Л.Толстой и Достоевский - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще Пушкин заметил сходство Петра с Робеспьером. И в самом деле, так называемые «Петровские преобразования» – настоящий переворот, революция, бунт сверху, «белый террор». Петр – тиран и бунтовщик вместе, бунтовщик относительно прошлого, тиран относительно будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. И это бунт не только политический, общественный, но еще в гораздо большей мере нравственный – беспощадная, хотя и бессознательная ломка всех категорических императивов народной совести, необузданная переоценка всех нравственных цен. Кажется, в летописях всех человеческих преступлений не было такого, если не возмущающего, то смущающего совесть убийства, как убийство царевича Алексея. Оно ведь страшно, главным образом, не несомненною преступностью, а сомнительною, и все-таки возможною правотою, невинностью сыноубийцы; оно страшно тем, что тут уж никак нельзя успокоиться, решив, что это простой злодей, «разбойник вне закона». Такой загадочной трагедии нет в жизни Наполеона. Тут всего ужаснее вопрос: что, если Петр должен был так поступить? что, если, поступив иначе, нарушил бы он величайшую и действительную святыню своей царской совести? Убил сына для себя? Но ведь Петр, действительно, не мог, просто не умел никогда отличить себя от России: он чувствовал себя Россией, любил ее как себя, больше, чем себя. Кто посмеет сказать, что тысячи раз не умер бы он за Россию? Он хотел ей добра, «хотел добра людям», оттого и убил, «переступил», «перешагнул» через кровь, веря, что шаг этот «впоследствии загладится неизмеримою сравнительно пользою». «Разрешил себе кровь по совести».
И вот, как выразился Пушкин, – «Петр по колена в крови». Пытает и казнит собственными руками. Сын «тишайшего» – палач на Красной площади. И в эту минуту никому не подражает он, не подчиняется никакому веянию Запада; в эту минуту он в высшей степени русский царь, наследник Ивана Грозного. Московский царь-палач столь же народен, как опростившийся царь – саардамский плотник. Злейшие враги его, раскольники-самосожигатели, хотя и называют его «немцем», «подкидышем», «сыном шведки», чувствуют, однако, что он родной; и славянофилы ненавидят его, как родного, ненавидят его кровною ненавистью, такою же кровною, как и та любовь, которою Пушкин любил Петра. Нет, никогда во всемирной истории не было такого смятения, такого потрясения человеческой совести, какое испытала Россия во время «Петровских преобразований». Не у одних раскольников тут могла бы возникнуть мысль об Антихристе. Кажется, потрясение это отзывается и доныне не только в русском народе, но и в культурном обществе. Кажется, зыбкая почва финского болота под Медным всадником все еще колеблется. Не сегодня, так завтра – новый переворот в этой «фантастической истории», новое наводнение —
И всплыл Петрополь, как тритон,По пояс в воду погружен.
Действию равно противодействие, бунту сверху отвечает бунт снизу, белому террору – красный. Русский социализм, русский терроризм – тоже «совершенно петербургское» явление, явление «петербургского», петровского периода – есть один из вечных и вещих, зловещих снов «Гиганта на бронзовом коне», одна из круч той «бездны», над которою он «Россию вздернул на дыбы». Здесь фантастическая «дикая мечта» терроризма должна еще более укрепиться от прикосновения дикой и фантастической действительности. Это и есть тот призрачный туман, туман петербургской оттепели, веяний «гнилого Запада», вместе с которым вот-вот подымутся и разлетятся, как дым, обледенелые гранитные глыбы.
«Началось с воззрения социалистов», – говорит студент Разумихин по поводу учения Раскольникова о преступлении – того учения, из которого вышла вся трагедия.
В Европе социализм был отвлеченным, научным созерцанием или частным применением этого общего созерцания, вызванным историческими жизненными условиями культуры. Только в России впервые социализм становится всеобщим, всепоглощающим, философским, метафизическим (потому что крайний материализм есть уже метафизика), отчасти даже мистическим учением о смысле жизни, о целях мирового развития – мистическим, конечно, помимо воли и сознания своих проповедников. И только здесь же, в России, в петербургской, петровской России, социализм доходит до своих последних, в значительной мере противоречащих первым посылкам, иногда прямо отрицающих эти посылки – анархических выводов. Анархизм есть ужасное русское слово, русский ответ на вопрос западноевропейской культуры. Этого мы не заимствовали у Европы, это мы Дали Европе. Россия впервые договорила здесь то, чего не смела сказать Европа. Тут проявилась та особенная, имеющая много общего с религиозными ослеплениями, склонность ко всему диалектически крайнему, необузданному, преступающему «за черту», которая свойственна русскому духу. И уж, конечно, не простая случайность, что именно в Петровской России совершилось небывалое развитие этих двух столь, по-видимому, противоположных и несовместимых крайностей – идеи самовластья, идеи безвластья, Монархии и Анархии. Ведь обе они вышли из «единого духа, немого и глухого», из духа величайшего самодержца и величайшего мятежника новой истории: это две кручи, два края все той же «бездны», над которою вздернут конь Медною всадника. В политике – анархизм, в нравственности – нигилизм. И тут, в нигилизме – «последняя точка»; и тут «весь исторический путь пройден, дальше идти некуда». Опять русская крайность, предельный диалектически-необузданный не научный вывод из западноевропейской научной «критики чистой нравственности», которая оказалась невыполнимее, чем «критика чистого разума», из западноевропейских, несравненно более робких и умеренных, потому что более жизненно-культурных, более исторически-воплощенных «попыток устроиться на земле без Бога», без власти небесной, так же, как без власти земной – вывод из будто бы исключительно опытного материалистического и механического миропонимания.
Ежели справедливо слово Разумихина, что учение Раскольникова «началось с воззрения социалистов», то, конечно, не в смысле западноевропейского социализма, а в особом, русском смысле, в смысле анархизма и нигилизма.
«Известно воззрение социалистов, – продолжает Разумихин, – преступление есть протест против ненормальности социального устройства – и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается – и ничего!» Раскольников, однако, уже и здесь, в исходной точке своей, идет гораздо дальше, чем социалисты. Протест – отрицание существующего – должен исчезнуть вместе с тем, на что направлено отрицание, преступления должны уменьшиться, или даже окончательно прекратиться по мере того, как «несправедливое устройство общества будет заменяться справедливым». Но для Раскольникова это не так: преступление есть для него не только отрицание, разрушение старого, но и утверждение, созидание нового, связанное не с временными, изменяющимися условиями человеческих обществ, но с вечными, неизменными законами природы. «По закону природы, – излагает он свое учение судебному следователю Порфирию, – люди разделяются вообще на два разряда, на низший (обыкновенных), т. е., так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, т. е. имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово… Второй разряд, все преступают закон, разрушители… Если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь – смотря, впрочем, по идее и по размерам ее – это заметьте». – «Если бы Кеплеровы, Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию, или ставших бы на пути, как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить эти десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству». – «Далее… все законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее – (любопытно, что в перечне этом нет Петра, а кого бы, кажется, и помянуть Раскольникову, „совершенно петербургскому“, петровскому типу, как не Петра?) – все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не только великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, т. е. чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками – более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, разумеется, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему так даже и обязаны не соглашаться».