Во сне ты горько плакал (сборник) - Юрий Казаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот совсем гаснет свет, идет Никишка в теплую избу, забирается на кровать с ногами, пес у печки ложится, ставит отец уху на огонь и чайник ставит.
Скоро Никишка спать ляжет, и приснятся ему необыкновенные сны. Обступит его деревня, избы с глазами-окошками, лес подойдет, камни и горы, конь явится, пес рыжий, чайки прилетят, кулики сбегутся на тонких ножках, семга из моря выйдет – все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, будут ждать заветного слова Никишкиного, чтобы разом открыть ему все тайны немой души.
Звон брегета
1Еще далеко было до солнца, еще в темноте скрипели и пищали возы, в немногих магазинах со скроготом отворялись двери и ставни, еще безжизненно-холодны были огромные окна дворцов и особняков.
Но по темным, с редкими пятнами тускнеющих фонарей улицам торопился уж мелкий чиновный люд. В подвалах, на чердаках, в обшарпанных бедных домах загорались слабые желтые огни, и свет из окон сквозь замороженные стекла туманно падал на снег, а по лиловому небу летели первые черные галки, и все в одну сторону, все молча. И колебался над городом – далеко и близко, явственно, густо и отдаленно, еле различимо, – колебался ровно и ритмично колокольный звон: звонили к заутрене.
Чуть ли не к десяти часам взошло наконец солнце, и поднималось оно медленно – свирепо-холодное, дымное, к десяти часам только засияли под ним розовым серебром купол и колонны Исаакия, замглилась тусклой иглой Петропавловская крепость, неестественно выпрямился Медный всадник, восстал Зимний дворец и бросила на Дворцовую площадь тень свою шестерка коней на арке Главного штаба.
Солнце взошло будто затем только, чтобы взглянуть, не исчезла ли, не рассыпалась ли прахом за ночь великолепная столица. И увидев, что не исчезла, тут же подернулось мглой облаков. Так начинался этот ослепительный с утра и тотчас померкнувший зимний петербургский день.
В день этот Лермонтов положил себе ехать к Пушкину.
Давно уж болел он смертельной тоской бесцельности жизни. Да и что было любить ему! Парады и разводы для военных? Придворные балы и выходы для кавалеров и дам? Награды в торжественные сроки именин государя, на Новый год и на Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц во фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры?
Мерный шаг учений, пустой пронзительный звук флейты, дробь барабанов, однообразные выкрики команды, наигранная ярость генералов, муштровка и запах лошадиного пота в манеже, холостые офицерские пирушки – это была одна жизнь.
А другая – женщины, молодые и не очень молодые, с обнаженными припудренными плечами, с запахом кремов, духов и подмышек, карточная игра, балы с их исступленной оживленностью, покупная нагло-утомительная любовь и притворно-печальные похороны – и так всю жизнь!
Одно он любил еще, мучительно и жарко, – поэзию. А в поэзии царствовал Пушкин – не тот, маленький и вертлявый, уже лысеющий Пушкин, которого можно было видеть на раутах и о жене которого последнее время дурно говорили, а другой – о котором нельзя было думать без слез.
Болезненно завидовал он людям, знакомым с ним, и краснел при одном только имени его. Он тоже мог бы познакомиться – и уж давно! – но не хотел светского пустого знакомства. Он хотел прийти к нему как поэт и не мог еще, не смел, не был уготован.
И только сегодня наконец какой-то вещий голос сказал ему: «Иди!» – и чувство веселости и страха охватило его. Было что-то странное в его решении, будто вдруг лопнула со звоном, распрямилась и повелительно засвистала стальная пружина – резкий, жаркий толчок ощутил он в сердце: ехать!
И он встал, хоть был болен, велел заложить лошадь, выбежал на снег, на мороз, сел и поскакал – пустился в роковой свой путь.
Встреча должна была произойти, и казалось, ничто не могло предотвратить ее, но случиться должно это было не тотчас – еще не пора было! – а потом, позже, к вечеру.
А теперь, в час пополудни, похудевший от решительности, от тайной лихорадки, сжигавшей его, с пятнами румянца на скулах, Лермонтов был в ресторации Дюме, на углу Гороховой и Морской.
2В час пополудни приехал он туда, закиданный снегом, румяный с холоду. И едва взошел, едва разделся, как его обдало горячим запахом соусов, жаркого, вина и душистого табаку. Сквозь стеклянные двери видел он великолепие зала с низкими овальными окнами, крахмальные скатерти, внушительных лакеев, блеск хрусталя, синий воздух и слышал гул говора.
– Пожалуйте-с! Давно изволили не быть. Ваши в кабинете! – сообщил метрдотель и отечески пошел впереди Лермонтова.
Вытирая влажные брови, ресницы и усы, оправляя ментик, подрагивая ногами в синих рейтузах, бренча шпорами, Лермонтов шел за ним и только дергал головой, только мгновенно улыбался, когда его окликали. Метрдотель открыл дверь, откинул бархатную занавесь, согнулся в поклоне, и Лермонтов вошел в кабинет.
– А! Майошка! – разом вскричали гусары. – Ты ли это?
Кабинет был полон дыма и озарен блеском свечей. Здесь был Монго-Столыпин и еще три гусара. Все сидели с расстегнутыми воротами, все курили, у всех были раскрасневшиеся лица и блестящие глаза.
Увидев Лермонтова, красавец Монго вскочил и поцеловал его холодное лицо.
– Уже выезжаешь? – радостно спросил он. – Господа, место ему! Что будешь пить?
Все задвигались, потребовали шампанского, еще свечей и трубку. Маленький белокурый гусар с голубыми, туго выкаченными глазами кричал:
– Майошка! А мы сговариваемся ехать вечером к цыганам – нынче Стеша петь будет! Ах, прелесть! – он зажмурился и помотал головой. – Смерть моя! Едешь с нами, Майошка?
– Еду, хоть к черту! – быстро отвечал Лермонтов, принимая от Монго стакан лафита. – Если только лихорадка не уложит меня до вечера.
– Ерунда! – прохрипел мрачный черный гусар и выпустил облако дыма. – У меня тоже лихорадка, но в постель она уложит меня только с цыганкой! Ха-ха…
Тотчас все торопливо отхлебнули по глотку, усиленно затянулись из длинных чубуков, тотчас еще ярче заблестели у всех глаза, и продолжался разговор о женщинах, который за стаканом вина в холостой компании может длиться бесконечно.
А Лермонтову после приступа первой радости стало вдруг как-то не по себе, как-то скучно и одиноко. Он вздохнул и опустил глаза.
– Что с тобой? – спросил Монго, делая серьезное лицо, заглядывая Лермонтову в глаза, но в то же время невольно слушая, что говорили гусары. – Ты еще болен?
– Нет, просто я много думал это время, – тихо сказал Лермонтов.
– Ха-ха! – сказал, прислушавшись, мрачный черный гусар. – Гусар не должен думать. Все дело в случае. А как выпадет случай, сразу сорвешь банк. И любовь – тоже случай! – сказал он уже всем. – Выпьем за случай!
– Случай? – Лермонтов обвел всех глазами. – А кто порукою, что наша воля…
– Ах, опять филозофия! – уныло сказал гусар с тугими глазами. – Ты делаешься несносным, Майошка! Может быть, ты уж и женщин не любишь? А?
Все захохотали, засмеялся и Лермонтов.
– Нет! С вами невозможно хоть минуту побыть серьезным, – сказал он, весело приподнимая усы и блестя зубами. – Дайте мне трубку, давно не курил… И бокал шампанского! Ах, Монго, – понижая голос, быстро добавил он, – как я рад тебя видеть, если бы ты знал! Сегодня ты мне приснился. Я потом тебе расскажу, как ты мне приснился. Вообще со мной случалось много странных вещей, и я сам не знаю, какой путь изберу – путь порока или путь глупости. И тот и другой в наш век имеют одинаковый конец! Значит, господа, едем нынче к цыганам?
Он заговорил, засмеялся, поворачивая во все стороны желтое лицо, расстегнул ворот, стал потягивать вино, стал пускать кольца голубого дыма.
Свечи трепетали, маленький камин жарко топился, трещал, и Лермонтов с большим наслаждением чувствовал этот свет и это тепло. Мигом стали ему известны все полковые новости, и что сказал позавчера великий князь, и что давали и будут давать в опере. Мигом включился он в этот бессвязный разговор и начал, по обыкновению своему, острить и неприятно хохотать, закидывая лицо.
Вдруг он вспомнил о Пушкине и смолк на полуслове. Торопливо посмотрел в окно, вынул брегет и нажал. Брегет прозвонил два часа. Лермонтов встал.
– Куда? Куда? – закричали гусары.
– Не могу, господа, у меня нынче свидание.
– Черт! – завистливо промолвил Монго. – Новая любовь? Когда же ты успел?
– Наоборот, старая! – сказал Лермонтов.
Быстро, ни на кого не глядя, прошел он залом, оделся, поправил саблю и вышел к саням. Он сел, приподнялся, запахнул шинель, отвалился – напряглась, округлилась ватная спина кучера, визгнули полозья, глухо, дробно застукало впереди – и навстречу ему полетел Петербург.
Надвинув на лоб кивер, уткнув лицо в воротник, дыша морозным ветром, помаргивая, он думал о Пушкине. Он воображал его точно таким, каким видел издали во время дежурств своих во дворце.
Горели окна, ярко сияли фонари вокруг Александрийской колонны и у подъезда. Подъезжали и подъезжали по снегу кареты, возки, вкатывались с плотным скрипом по торцовому подъему, останавливались на минуту возле дверей – новые, на рессорах, блещущие лаком, и старые, низкие, покойные… Широко распахивались двери вовнутрь, в пышущую светом и жаром глубину и высоту, проходили генералы с плюмажами, посланники, екатерининские старухи, сенаторы.