Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Статьи, очерки, юморески - Карел Чапек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первой репертуарной миссией, которая выпала на мою долю, была задача выбрать что-нибудь из Зейера к какому-то юбилею. Я прочел Зейера-драматурга от корки до корки с отчетливым ощущением, что все это ставить нельзя. Например, «Старая история»[331]. Действие происходит одновременно в двух комнатах или, допустим, перед домом и в доме сразу. Как это автор представляет себе? До сих пор не знаю, как это представлял себе Зейер, но когда я захлопнул книжку, мне пришло в голову, что можно было бы выйти из положения, если бы дом открывался и закрывался, словно книжка. Я обыгрывал эту идею так и сяк, пока не получилось нечто пригодное для сцены. Только, разумеется, навязать свой замысел какому-либо режиссеру я не мог. Не оставалось ничего иного, как поставить «Старую историю» самому.
Никогда до того я не собирался заниматься режиссурой и не имел представления, как это делается; и только в процессе работы с ужасом убеждался, что, помимо всего прочего, нужно распределить роли, что актеры требуют указаний, откуда им выходить на сцену — справа или слева, что существуют такие загадочные и всемогущие личности, как сценариус, реквизитор, портной, парикмахер, мебельщик, обойщик, осветитель и машинист сцены, которым необходимо отдавать какие-то распоряжения и с которыми следует консультироваться по техническим вопросам; что я обязан решить, на каком колоснике должен висеть горизонт, нужно ли включать наверху четвертый софит, можно ли обойтись прожектором или светом рампы, выдать ли пану Штепанеку[332] парик из «Зимней сказки» или из «Яна Выравы»[333], заказывать ли новый микрофон; и что вот эта подпорка стоит на дороге, а то кресло здесь ни к селу ни к городу, и выслушивать: пан режиссер, пускай мне дадут другую бороду, пан режиссер, я простужен, пан режиссер, вас к телефону, пан режиссер, вам надо просмотреть афишу. Это было такое ужасающее открытие, словно мне предложили ни с того ни с сего руководить постройкой шлюза, который завтра же нужно сдавать в эксплуатацию, или без подготовки прочесть по-шведски лекцию о рациональных методах производства толуола. Чем все это кончилось — разговор иной; однако режиссером я стал. Правда, не без некоторой доли собственной вины, но главным образом по чистому недоразумению и вследствие абсолютного незнания того, какая сложная и трудная механика эта режиссура.
Однажды я даже был актером, но это случилось уже вовсе против моей воли. Перед одним из актов «Хлеба» Геона[334] я разводил статистов, да так рьяно, что не заметил, как занавес начал подыматься. Вдруг снизу повеяло холодом и шумом зрительного зала. Удирать за кулисы было уже поздно. Я остался на сцене, изображал человека в толпе, был явно не на месте среди взбунтовавшегося народа и изо всех сил старался выглядеть «как живой». Не могу судить, увенчались ли мои старания успехом, но, кажется, я хоть ничего не испортил.
Как видите, ничуть того не добиваясь, я сделался драматургом, заведующим репертуарной частью, режиссером и даже актером. Вам, мои читатели, гораздо легче: от вас театр хочет только одного — чтобы вы были зрителями. Цените это: лучше всего театральное представление выглядит со стороны, из зрительного зала.
1932
Живет ли чешский писатель неправильно[335]
© Перевод О. Малевича
В возобновленных «Розправах Авентина»[336] была напечатана интересная статья Павла Эйснера[337], где говорится примерно следующее: «Автор посредственного чешского романа, как правило, мало знает, мало что успел изучить и по-настоящему пережить. Ему не хватает той жизненной эмпирии, из которой рождается великая литература. Опыт заурядного чешского автора, судя по сюжетам и ситуациям, чувствам и переживаниям, которые мы обычно находим в его романе, скуден и ограничен. Даже если принять во внимание все недостатки и однообразную серость нашей общественной жизни, ее масштабы все же значительнее масштабов чешской литературы; наша жизнь явно переросла нашу литературу. Чешский автор не отваживается преступить узкие рамки своего социального опыта, избегает общества, избегает движущих эпоху политических и экономических проблем. Чешский литератор дискутирует в кафе о литературе вместо того, чтобы жить; это скорее недруг, чем фанатик жизни. Он овладевает внешним миром с чрезмерной сдержанностью и робостью, проявляя мало любознательности и весьма скромную жажду жизни. Судьба обделила его энергией». И Павел Эйснер указывает на Гете, Бальзака и Шоу, как на людей, ненасытно жадных до жизни. В сравнении с ними чешский автор — почти абстинент жизни, жизненный аутсайдер, пораженец. Он пишет в основном только о себе и о людях из своего ближайшего окружения; знает лишь чешскую деревню, бедное студенчество, артистическую среду, городские низы да среднюю буржуазию, не поднимаясь выше министерских советников и полицейских комиссаров. Он далек от жизни, не выходит за пределы узкого жизненного круга, короче — живет неправильно.
До сих пор мы цитировали, а теперь посмотрим, правилен ли этот диагноз… и исчерпывает ли он суть вопроса. С точки зрения методы следует заметить, что если речь идет (и притом исключительно) о посредственном чешском писателе, то вряд ли можно соизмерять его с Гете, Бальзаком или Шоу; если мы хотим определить специфические особенности заурядной чешской литературы, нам надо сравнивать ее с такими же заурядными французскими или английскими романами. И такое сравнение было бы довольно любопытно; мы бы увидели, насколько не хватает нашей литературе практического опыта, жизненной мудрости и общественного самосознания, а также поняли бы, как много штампов, шаблонных персонажей, ходячих предрассудков и более или менее удобных для употребления нравственных мерил еще не стало ее достоянием. Так что будем осторожны! Лучше говорить не о посредственной литературе, а о литературе вообще.
Как утверждает Павел Эйснер, чешский автор «по-настоящему знает и потому хорошо преподносит» только деревню, беднейшие слои интеллигенции, жизнь городских низов да средней буржуазии, не поднимаясь выше министерских советников. Если бы это так и было, то он, слава богу, обозревал бы солидный кус жизни, и вовсе не стоит огорчаться, что он не пишет о нравах верхушечного слоя плутократов, которых и у наций помногочисленнее и побогаче нас называют десятью тысячами избранных. Насколько мне известно, Гамсун довольствовался норвежскими крестьянами и каким-нибудь там неуживчивым интеллигентом; Антон Чехов не поднялся даже до общественных вершин начальников департаментов, а старик Диккенс, выбирая материал для сюжетов, всю жизнь ограничивался городскими низами и средней буржуазией; и все же они создавали то, что именуется мировой литературой. Выходит, беда не в ограниченном кругозоре чешского автора, а в том, что он наблюдает жизнь недостаточно интенсивно и недостаточно творчески познает окружающее. Если во многих случаях опыт его беден, а создаваемый им мир искусствен, — объясняется это не тем, что он живет в неподходящем окружении, а тем, что он плохо всматривается в действительность и плохо пишет.
Между прочим, я знал немало известных писателей из тех самых более счастливых стран, которые обычно ставятся нам в пример. И скажу вам, я не наблюдал, чтобы они были как-то уж особенно жадны до жизни; слишком много у них работы. Большей частью это нелюдимы… как и у нас; и подобно так называемому среднему чешскому автору они накрепко прикованы к письменному столу. Их положение несколько лучше лишь потому, что литература их кормит, им не приходится половину своего времени отдавать другой профессии. Наши авторы в большинстве своем вынуждены быть еще журналистами, врачами или чиновниками; это нелегкий гандикап, но… не дает ли и он немного жизненной эмпирии?
Возьмем, к примеру, политический роман. Вы, безусловно, согласитесь, что основные политические понятия и факты может и должен знать любой нормальный гражданин; существует нечто, как бы носящееся в воздухе, — политический опыт, для постижения которого достаточно с умом читать, смотреть и чуточку размышлять. Вспомним несколько чешских политических романов последних лет; просто стыдно наблюдать, как представляет себе чешский автор политику: сколько здесь пустой болтовни, фальшивых жестов, вульгарного и глупого романтизма, короче — wie sich's eben der kleine Moritz vorstellt[338]. Тут мы уже не можем сказать: чешский автор не знает этой среды и т. п. Просто чешский автор не хочет ее знать, он хочет чего-то иного, более патетического и во имя литературы искажает и разрушает действительность, так что только треск стоит. Что чешская действительность во многом перерастает нашу литературу — это лишь одна сторона истины; другая сторона истины состоит в том, что нередко наша литература пытается перерасти нашу «скромную, обыденную, трезвую» жизнь, жертвуя во имя этого правдой, достоверностью переживания, житейской честностью. Право на фикцию еще не дает права на ложь.