Собрание сочинений в трех томах. Том III - Сергей Фудель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этих мыслях мне представляется самым значительным не то, что они близки к мыслям святых Григория Паламы или Макария Великого, а то, что в них — указание на подвиг в миру; на «монастырь в миру», проповедь которого звучит в Русской Церкви начиная с Тихона Задонского. Можно отметить и то, что статья об отце Алексии Мечёве писалась уже после выпуска «Мнимостей в геометрии» (1922), «Вычисления электрического градиента» (1921), «Ультрамикроскопа со сдвигом» (1922) и других математических и технических работ. Отход от участия в общественной сфере церковной жизни не был для него отходом от участия в существе ее — наоборот, статьи 20–х годов, когда он мог касаться церковных тем, более зрелы духовно.
В «Мнимостях в геометрии» Флоренский ставит вопрос о реабилитации Птоломее–Дантовой системы мира в связи с 600–летием (в 1921 году) со дня смерти Данте. Кажется, он читал эту работу в каком–то ученом собрании математиков. И здесь можно вспомнить то почти потрясение, которое испытывали многие в эти 20–е годы, когда видели на кафедре Вхутемаса, или технического совета, или ученого общества сутулую фигуру священника в рясе и скуфье. «Кто это? Кто это?» — почти со страхом спрашивали еще неосведомленные. Кажется, до конца 20–х годов он нес на себе этот вызов безрели–гиозной науке, это свое и внешнее утверждение единства познания мира. Но, конечно, его научность была многим непонятна.
Как–то, говоря о своих постоянных лингвистических экскурсах, отец Павел заметил: «Истинный предмет наших рассуждений — внутренняя жизнь, а не лингвистика»[918]. То же самое можно было бы, наверное, сказать и обо всех его научных работах, хотя от этого они делались еще более научно–серьезными. Весь его облик — и в его научности, при всей ее подлинности, — был иной, чем обычный облик людей науки. «Имеющий благодать, — пишет Макарий Великий, — имеет иной ум, иной смысл и иную мудрость, нежели какова мудрость мира сего». «Уходя от мирской жизни, — пишет Флоренский в девятом письме, — инок предается жизни мировой… Он во всем иной, он инок. Иночество есть ничто иное, как духовность, и духовность не может не быть иночеством… Аскетизм… есть непосредственное продолжение харизматизма (то есть обладания дарами Святого Духа у первохристиан. — С.Ф.)… Невинность, венчающая аскетический подвиг… есть окрыление и одухотворение пола… а не скопчество… Как феникс, свивающий себе смертный костер, оживает в огне возрожденным, так и плоть воскресает в огненном отречении от себя… Нет иного пути… Само–утверждение — в само–от–рицании… Любя всю тварь, (подвижник. — С.Ф.) не любит ничего тварного, то есть свойственного твари падшей».
«Всем своим сочинением, — говорит о Флоренском епископ Феодор, — он проповедует аскетизм, глубоко его понимает и раскрывает»[919]. Эта проповедь основана на восприятии единства христианской жизни. В его мышлении нет раздвоения понятия христианской жизни на жизнь духовную для монахов и жизнь недуховную для мирян — этого самого тяжкого наследства долгого церковного благополучия, превратившего христианство из подвига жизни в бытовую привычку, как считал В. Свенцицкий.
Духовная жизнь прежде всего есть жизнь сердца в благодати Христовой любви. «Мистика церковная, — пишет Флоренский в девятом письме, — есть мистика груди… К сердцу… обращалось все внимание церковной мистики… Отсюда понятно, что задача подвижнической жизни… определяется как чистота сердца… Сердце — это очаг духовной жизни нашей, и одухотвориться — это значит не иное что, как «устроить», как «ублагоустроить», как «уцеломудрить» свое сердце… Очищение сердца дает общение с Богом… выпрямляет и устрояет всю личность… Растекаясь по всей личности и проницая ее, свет Божественной любви освящает и границу личности, тело, и отсюда излучается во внешнюю для личности природу… Бесконечная острая жалость и трепет благоговейной любви ко всему «первородному Адаму» жалит сердце подвижника, лишь только он очистил его от коры греха. Когда грязь омыта с души продолжительным подвигом… тогда, пред обновленным и духоносным сознанием, является тварь Божия как самобытное и страждущее, прекрасное и загрязненное существо, как блудное детище Божие. Только христианство породило невиданную ранее влюбленность в тварь и нанесло сердцу рану влюбленной жалости о всем сущем».
Далее отец Павел приводит слова Исаака Сирина о «сердце, милующем всякую тварь», Парфения Киевского о схимничестве как посвящении себя на молитву за весь мир, дает и в этом письме, и в других местах множество выписок из отцов–аскетов, переписывает из них целые страницы, открывая нам аскетику, как неизвестный доселе благодатный материк. Из примерно 40 имен Отцов и святых Церкви, упоминаемых в «Столпе», 20 имен принадлежат аскетам.
Аскетизм, как жизненная норма, ощущался и в личной жизни отца Павла. Мяса он не ел или, может быть, только один раз в год — на Пасху. Булгаков пишет: «Я был свидетелем… его аскетической самодисциплины, как и его… научного подвига: обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи… то же можно сказать о его пищевом режиме… Он, насколько я помню, вообще никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений».
Не могу удержаться, чтобы не привести одну из аскетических выписок «Столпа». Это кусочек из жизни аввы Яфкерана абиссинского — «звезды евангельской… кроткого сердцем, слеза которого была близка к очам его для любви Божией, и печальника за всех, за людей, и скотов, и даже до червей». Далее говорится о том, как однажды он и его друг авва Захария, живший вдалеке, встретились на озере Азаф, «чтобы утешить друг друга, ради величия Божия». «И пошли оба, как по–суху, по озеру силою Господа Бога своего, и встретились среди озера, и облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них; снял и авва Яфкерана–Эгзиэ и нашел немного влаги на сандалиях своих. Показал авва Яфкерана авве Захарии: «Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии?.. Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой». Отвечал авва Захария и сказал ему: «Отче, встань, помолимся Господу Богу нашему, да откроет нам, почему нашлась влага в сандалиях твоих»… Они встали вместе и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерана–Эгзиэ: «Отче, не за изрядство мое явлено сие мне, а ради величия молитвы твоей. Сандалии твои омочены водою потому, что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари и дает ей пищу. Потому–то и оказалась влага на сандалиях твоих»».
После этой выписки мысль уже с большим, чем прежде, пониманием возвращается к эпиграфу этого письма: «Яснеет к свету».
Кстати, эпиграфы–виньетки взяты из книги Амбодика «Symbola et Emblemata selecta». Краски для обложки книжки подобраны по основным цветам древних Софийных икон[920].
«Один из новейших исследователей, — пишет Флоренский, — характеризует подвижничество как «искусство святости»… Но эта характеристика — вовсе не новость… Это — не метафора, ибо если всякое художество есть преобразование того или другого вещества, вложение в него нового образа высшего порядка, то в чем ином состоит духовное делание (христианского подвига), как не в преобразовании всего существа человеческого?»[921] ·
Вот к этому «преобразованию» и относится с особенной силой восклицание отца Павла в предисловии: «Неисчислимы, несметны, несказуемы богатства церковные».
11. «София»
Даже Левин в «Анне Карениной», как там сказано, «был поражен» учением Хомякова о Церкви. «Его поразила… мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, — Церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую Церковь… святую и непогрешимую, и от нее уже принять верования в Бога… чем начинать с Бога, далекого, таинственного»[922].
Церковь, если она понимается как «святая и непогрешимая»,, как «совокупность людей, соединенных любовью», приближает и уплотняет человеку понятие Бога, делает его реально ощутимым, из категории абстрактности переводит в живую жизнь сердца. Вот почему так «осязаемо» опрёделил Церковь Апостол: она есть «тело Христово», она есть «дом Божий», она есть «столп истины». А заслуга Хомякова, так поразившего Левина у Толстого, — в том, что он среди мертвых схем и рассудочных формул идеи Церкви просто и твердо указал на ее онтологическое место, напомнил, что Церковь — это не юридическое и не социальное понятие, а живой и таинственный для нас организм любви, в котором внешность лишь постольку имеет священный смысл, поскольку она наполнена священным содержанием. В этом и была «гениальная простота» Хомякова, по выражению Бердяева.