Момемуры - Михаил Берг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пересказывать этот роман невозможно. Пять лет подряд — небывалый до сего случай — он назывался первым в списке лучших романов года (список составлялся в соответствии с опросом наиболее влиятельных критиков из Международной Критической Ассоциации по разряду «фикшн»). Как указал прославленный ученик Кьеркегора Жюль Сандар, именно в абсурдных ситуациях «Александр и я» раскрывается иная, скрытая механика происходивших на протяжении многовековой истории событий, отличных от предполагаемых дискурсивным сознанием.
Даже такой последовательный критик Ральфа Олсборна, как Дик Оливер Крэнстон, признался на одной пресс-конференции, что роман произвел на него «неизгладимое впечатление», хотя тут же выразил сомнение в праве художника делать с реальностью все, что ему заблагорассудится. Когда известному почитателю романов Олсборна архиепископу Сан-Францисскому задали вопрос, не разочаровался ли он после «Александр и я» в таланте Ральфа Олсборна, не считает ли он такое вольное переложение Божественной истории святотатством, архиепископ категорически ответил: «Нет, ни в коем случае! Человек связан с небесным как непосредственно, через инструмент веры, так и опосредованно — через красоту воображения и телесных форм, в контурах которых таится связь с линией всеобщего Творческого замысла». А анонимный литературовед из колониальной России в заметке, подписанной К*** и помещенной в подпольном журнале, меланхолически заметил: «Я полагаю наличие особого смысла в том, что человека, увековечившего свою эпоху и свою среду, подвергают остракизму и преследуют ненавистью. Возможно, это и есть высшее признание, по крайней мере — для русского автора».
Именно в разгар обсуждения романа «Александр и я» профессор Стефанини заявил об учреждении комитета по выдвижению писателя на соискание Нобелевской премии. В своем сопроводительном письме он откровенно признался, что не имеет от Олсборна согласия на организацию им этого комитета, после долгих и безрезультатных запросов он получил от писателя лишь странную телеграмму со словами: «Слишком поздно». И так как к этому времени уже успел заручиться серьезной поддержкой многих комитетов и ассоциаций, то решил действовать на свой страх и риск, хотя и понимал, что кулак без указательного пальца не обладает желаемой силой сжатия, дабы пробить столь основательную и прочную стену. О своих личных отношениях с Ральфом Олсборном профессор Стефанини умалчивает.
НОБЕЛЕВСКАЯ РЕЧЬ
Уважаемые члены Шведской академии наук!
Дамы и господа!
Мистер Самселф!
Находясь, как вы знаете, в густом (или как сказал один поэт — среброликом) тумане сегодняшних обстоятельств, я не имею никакой возможности приехать и расшаркаться перед этими шведскими сороками, так что попрошу вас, как своего старого и доброго друга, ведущего мои дела в Европе, взять на себя эту пикантную роль. Несколько раз я пытался набросать то, что вы потом должны будете прочесть, но рука выписывала какие-то зигзаги, весьма, на мой вкус, неуместные для столь рассеянной аудитории. В конце концов я решил, что и это вы сделаете лучше меня, порукой тому ваша сдержанность и умение вести себя в самой душной атмосфере, от которой у меня начинаются колики.
Используйте мои письма к вам, вооружитесь ножницами и кромсайте, как вам заблагорассудится, только, прошу, поберегите чуткий слух наших шведских друзей и не шокируйте их моими спазматическими выбросами. То, что годится для письма старому другу, не всегда стоит демонстрировать в виде влажных простыней, хотя у некоторых народов есть и такой обычай. Коротко, без душещипательных подробностей и биографических экзерсисов (все-таки мы с вами не немцы), странички на полторы. Несколько реверансов, симулирующих скромность, но без банального списка писателей, которые якобы также заслужили мою участь, хотя мы-то с вами знаем, как мало общего между очертанием истины и этой подковой счастья, я предпочитаю прослыть снобом, нежели прекраснодушным лицемером.
В отличие от многих я никогда не считал литературу достойным занятием достойных людей, а превращать котурны писателей в пьедестал по крайней мере наивно. То, что я делал (эти разговоры с рутинным пространством), не более, чем потворство раскручивающейся в душе пружине, ибо мы, как женщины, не выбираем (нас выбирают), мы только соглашаемся. Думаю, не стоит посвящать в это наших оппонентов, но я только записывал то, что говорилось через вакуумную систему моего мозга (сердца? души?), и здесь моей заслуги не больше, чем в том, что я соглашался жевать. Я делал других свидетелями моих быстрых и сверкающих оргазмов отчасти в силу слабости, отчасти из атавистического желания спастись от забвения, отчасти для того, чтобы как-то занять свое время, после того, как понял, что жизнь слишком длинная и неуклюжая лента.
До сих пор я не уверен, от кого искусство (искус? искушение? искуситель?) — от Бога или от дьявола? Многие умные люди считали, что от последнего, — я не уверен, что они заблуждались. Слишком уж много в этой борьбе с бумагой мирского, чтобы я, рудиментарный фаталист, полностью полагающийся на Провидение, считал такое занятие истинным. Исправлять человечество, влиять на него рассудочным или спиритуальным образом, резонировать с пророческим сипом и полагать, что человек нуждается в наставлениях бумагомарателей, приличествует кому угодно, только не нам с вами, переживавшим акустические провалы холодного отчаяния лишь оттого, что рыбий рот не находил нужного, соответствующего молчанию слова.
Возможно, я и ошибаюсь, но у меня всегда были хорошие отношения с Создателем и, если я не стал туг на ухо, он был доволен мной до самого последнего времени. Я никогда не считал себя лучше другого человека, не считал писательство подвигом и был совершенно безразличен к мнениям окружающих. Я делал только то, что мне нравилось, полагаясь на себя и на моего нежного демона. И никогда не доходил до такого авантажного бреда, чтобы ожидать награды за свои труды; и если то, что я делал, нравилось кому-то, то, как говорила некогда моя первая жена, «это их личная неприятность». Гипербореям это неинтересно. Можете сообщить им, что я самый обыкновенный человек, который поклонялся только Провидению, доверяя полностью ему и словесным замкам с чутким эхом. Магический кристалл, вот мой ответ на ваш вопрос. О моих склонностях и литературных симпатиях вы знаете сами, используйте ножницы, мои письма, стараясь, чтобы вышло благопристойно и без излишних претензий, это для нас с вами. Если эти физиономии вытянутся в слишком унылый овал, скажите им о любви к ближнему (я не знаю никого, кого бы я ненавидел, а любил многих), но безо всякого упоминания о литературе. Почему-то мне всегда казалось, что страдание очищает, а раз так, нечего обмахиваться бумажным веером.
Теперь о свалившемся на голову кладе. Смело делите его пополам. Одна половина для меня, другая для тех бедных и несчастных, кому дар небес дороже: считайте, что имеете официальное разрешение на создание еще одного русского издательства, типографии, журнала и книжного магазина — непроторенных путей не бывает, поэтому я вкладываю свои деньги именно в это заведомо убыточное и бесполезное предприятие. Пусть кормятся, пока есть чем. Возьмите человека поумнее и попредставительнее (если это можно совместить), и пусть порадеет на ниве отечественной словесности. Редактор и издатель в одном лице. Все должен делать один. Я не хочу иметь к этому никакого касательства. Дураков и политиков не печатать. Узкий круг, небольшие тиражи, обыкновенное благотворительное издательство для приличных, не лишенных таланта авторов.
Если со мной что случится, берите и вторую часть. А пока суд да дело, приобретите для меня какое-нибудь пристанище на берегу Женевского озера, пожалуйста, без помпезности: кабинет, гимнастический зал, спальня на втором этаже. Тысячи раз я видел это во сне, знаете, когда подкатывает к горлу пузырек пустоты, поздний вечер, мой двойник клюет носом над книгой, сидя в кресле, затем слышит какой-то звук, книгу переплетом вверх на ручку кресла, пара шагов по ковру, рука открывает окно. Сиреневые сумерки, мятно проступает сквозь туман вытянутое тело аллеи, ритмично качаются островерхие купы, отвечая на импровизацию ветра, несколько сосен нетрезво помахивают ветвями, с наивным шелестом (с акцентом на начало и конец) трутся листья, будто с изнанки их целуют какие-то ласковые ангелы. Затем какая-то перестановка в пространстве, лужайка меняется местами с беседкой, за две акации взгляд отдает раздвоенную спину молодого дубка, тени сгущаются до чернильных пятен, и с осторожным шорохом песка, вжимаемого каблуком, нарастают шаги из глубины сходящей на нет аллеи из можжевеловых кустов и каштанов. В широкополой шляпе, в свободном пыльнике, не торопясь, нога за ногу, кто-то появляется из негатива светло-фиолетовых сумерек, задевая прутиком по верху недовольных кустов, двигаясь прямо, но вырастая в глазах скачками (будто плохо размешан проявитель), выныривает из-за поворота — вы видите, чей-то близнец идет по аллее, бормоча под нос, прихрамывая. Рука ощущает ребристые края рамы, воздух кажется слишком терпким и душным (хвойно-можжевеловый настой), хочется малодушно отрокироваться, поменяться с ним местами (он ко мне или я к нему); пока не становится ясно, что это игра света и тени, сумерки сгустились, пахнет зеленью, дорожки почти не видно, очертания идущего все более стираются, как бы тонут заштрихованные вечерним воздухом и увиливающей из-под ног тенью от фонаря над наружной дверью.