Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буквальным продолжением слов Чехова из письма к Суворину о том, что каторга обществу «неинтересна», можно считать сказанное Дорошевичем в очерке «Как я попал на Сахалин»: «Замечательное дело: мы ежегодно приговариваем к каторжным работам от двух до трех тысяч человек, решительно не зная, что же такое эта самая каторга»[532]. Близко к чеховской позиции понимание им своего человеческого и журналистского долга: «Почему, если частный и честный человек, журналист, хочет оказать услугу обществу, услугу правосудию, сказавши: „Вот что такое каторга, к которой вы приговариваете“, — помочь положению несчастных и страдающих людей, — на него смотрят как на какого-то преступника?»[533] Здесь, конечно же, главное слово — «помочь», заключающее в себе по сути ту же чеховскую жажду утверждения себя как личности, живущей общественными интересами. И так же, как Чехов рвался с Большой Дмитровки «жить среди народа», так и Дорошевич чувствовал необходимость через большую и серьезную тему разорвать привычный круг фельетонистики одесского масштаба. Возможно, это чувство было более подспудно и на первом месте стояли чисто журналистские интересы, связанные с «громкой» темой. Но то, что Влас понимал, что тема эта выводит его на совершенно новый уровень журналистики, — это несомненно. Поэтому слова о «частных и честных» людях, жаждущих «оказать услугу обществу», — это не эффектное заявление, а отражение нравственной позиции, возможно не очень многочисленной, но по-своему заметной, категории граждан России того времени, которую представляли ученый и путешественник Н. М. Пржевальский (им восхищался Чехов), врач Н. И. Пирогов, писатель В. Г. Короленко, адвокат Н. П. Карабчевский, другие подвижнически настроенные ученые, общественные деятели, литераторы, а также скромные земские доктора, учителя. Что же до отношения к осужденным, то в письме к Суворину по поводу дела Дрейфуса Чехов великолепно сформулировал взгляд истинного гуманиста: «Дело писателя не обвинять, не преследовать, а вступаться за виновных, раз они уже осуждены и несут наказание. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и, во всяком случае, речь Павла им больше к лицу, чем Савла»[534].
По сути ту большую, трагическую и потому неизменно волновавшую социально-нравственную тему, к которой через Сахалин тянулись Чехов и Дорошевич, составляло положение личности в России, те самые права человека, о которых так много пишут и говорят сегодня и о необходимости защищать которые постоянно говорил Чехов и в письмах, и устами Тригорина в «Чайке» как о первейшем долге писателя. Она же проходит красной нитью через публицистику Дорошевича, много раз с горечью отмечавшего, что жить в России с чувством собственного достоинства, с ощущением, что тебя действительно охраняет закон, невозможно, поскольку правда в этой стране — «ленивая баба», которая «ни за что „торжествовать“ не желает»[535].
Тема эта вливается естественно в более широкий контекст — тюрьма, каторга, ссылка в русской литературе как отражение важнейшей части истории России, своеобразно и значительно запечатлевшей характернейшие особенности общественной психологии, духовной трансформации народа. По обилию тюремно-каторжного материала это поистине океан безбрежный, берущий свое начало, может быть, от «Жития» протопопа Аввакума. Тысячи страниц воспоминаний декабристов, народовольцев, социалистов всех оттенков, «Записки из Мертвого дома» Достоевского, «В мире отверженных» Якубовича-Мельшина, «Остров Сахалин» Чехова и «Сахалин» Дорошевича, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Черные камни» Жигулина, «Колымские рассказы» Шаламова и еще многие и многие художественные и документальные свидетельства образуют, очерчивают эту громадную, судьбоносную для России тему. Исключительное ее свойство — вопрошаемость, взываемость. К истории. К понятию цивилизованного мира. К психологии человека. «Каторжно-тюремная» литература в глубинах своих содержит глобальные вопросы, над которыми бились поколения, — о границе между добром и злом, о путях России, о взаимоотношениях государства и человека.
Подспудную глобальность «каторжной» темы остро ощущал Чехов. Говоря о мотивах его сахалинской поездки, обыкновенно подчеркивают «гражданскую цель, ответственность писателя, обязанного возбудить к Сахалину внимание в обществе»[536]. Думается, что этого для Чехова мало. За чеховским утверждением, «что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку»[537], скрывается отнюдь не просто гуманитарный интерес. Накануне поездки Чехов пишет И. Л. Щеглову-Леонтьеву, что если «мы знали бы, что нам делать <…> Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор», а его, Чехова, «не тянуло бы <…> на Сахалин»[538]. Существенно, что и Щеглов-Леонтьев, в свою очередь, высказал надежду на то, что в результате путешествия Чехов будет иметь «ту живую руководящую нить, без которой все мы выглядим по справедливости какими-то недоучившимися немогузнайками»[539].
«Мекка», «руководящая нить» и, конечно, извечное «что делать?» — таковы символы, обозначающие суть тяготения русской литературы к каторге и тюрьме. Здесь судьба писателя, непосредственно вовлеченного в тюремно-каторжную мельницу, перекликается с поисками его коллеги, считающего себя «духовно арестованным», мучающегося неполноценностью, ущербностью собственного бытия. Физическая несвобода смыкается с несвободой духовной. Поэтому «преодоление тюрьмы» разрослось в России в громадное интеллектуальное явление, включающее множество имен — от того же Аввакума до Чаадаева и Анатолия Марченко. Об этом преодолении тюрьмы свидетельствует писатель Феликс Светов, одна из последних жертв так называемого «застойного периода»: «Когда сокамерники говорили — напиши про нас, я вполне искренне отвечал: всё уже написано. А потом неожиданно для меня что-то произошло и я понял: книга есть, мне ее подарили <…> Изо всей огромной и замечательной литературы на эту тему для меня самая близкая „Записки из Мертвого дома“. Думаю, это вообще одно из высочайших достижений в русской культуре. Интересно, что оно как раз успехом и не пользуется, а современные писатели, в том числе из сидевших, относятся к ней пренебрежительно: слишком, мол, тогда было легко, не сравнить с нашим лагерем. Может быть, и так, человечество в этом смысле прогрессирует, в XX веке достигли того, что веку XIX и не снилось. Но разве задача литературы в том, чтобы пугать читателя?.. Достоевский никого не собирался пугать, рассказывая о страшном каторжном остроге своего времени, у него была иная цель и взгляд был иным. Он увидел людей — несчастных и погибающих, понял Христа в каждом из них. И это делает книгу бессмертной»[540].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});