Том 1. Уездное - Евгений Замятин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять в тишине отпечатываются звуки шагов: тап-тап-тап. Все дальше – и стихли.
Вздохнул всей грудью, точно вынырнул из воды, глухой и холодной, и глотает свежий воздух.
Дрожат еще пальцы и ищут нитки. Опять ветер Шумит за окном без конца, рвет из рук.
Тонет бодрость в светлом, видящем сумраке за окном. И уже отчаяние холодными камнями складывается в душе.
И потом, когда все кончено, и лежит он в постели – все еще вглядывается в темноту, и тревожные шорохи стучатся в ушах. Бледнеет уже измученное небо и тают усталые звезды, а он лежит все с широко раскрытыми глазами и неровно бьющимся сердцем
IIIБудет теперь свидание у Тифлеева только через неделю. Будет свидание и ответ от Лельки.
И вся неделя, все дни бегут мимо, незаметные, прозрачные – и сквозь них, как месяц через облака, светит вторник и то, что придет с этим днем.
– Что там? Праздник и светлое солнце? Или страдание извивается и немеет?
Белов ходил из угла в угол и ни о чем не мог думать. Брал книгу и смотрел в нее – и слова были пустые, прозрачные, точно из стекла: одни буквы, бескровные, неживые, и нет в них образов.
Хорошо, что хоть Тифлеев постучал.
Постучал – радостно рассказывал: в первой галерее, – под его соседом, справа сидит товарищ Фома, арестованный вместе с Беловым, шлет привет и говорит, что скоро повезут Белова на допрос – их уже всех возили.
Белов написал письмо Фоме – короткими и сильными словами, полными силы и бодрости. Перечитывал письмо – и было ему странно, что это писал он тот же самый, что неделю назад жил серый и придавленный.
Наутро Тифлеев выстукивал письмо вниз медленно и старательно. И так же медленно стучал потом, что письмо получено и что будет ответ.
А потом стоял по целым часам у трубы и не ходил на прогулку, чтобы успеть к вечеру получить. ответ от Фомы: и передать Белову. И когда Белов нетерпеливо стучал и волновался, Тифлеев говорил ему нежные успокаивающие слова – точно мать.
Весь обвеянный теплым, мягко и ласково думал о нем Белов.
– Как странно. Он душил человека – такой нежный, ласковый…
Бежали мысли – и вдруг застывали на месте, и опять вырастал вторник стеной, молчаливой и загадочной. Что там – за стеной?
* * *Весь вторник ждал. Притаившись, ползало за ним что-то невидимое и сторожило своею тенью каждую мысль. И вдруг пожирало все их, и наполняло собою все, и хватало за горло.
– А если ее уже нет, Лельки, если и она взята? И долго, томительно звенело в воздухе.
До ночи ждал.
И только когда поздно ночью дрожащими руками вытянул из отверстия фортки и развернул – поверил, что есть письмо.
Письмо от Лельки.
Точно во сне. Точно во сне это. Через сотни замков, из темной дождливой ночи пришло оно, маленькое, и прижалось к лицу ласково и тысячи слов обещалось сказать – неслыханно-радостных.
– Спасибо, – кричит он Тифлееву.
Свечка вспыхнула – и умерло ожидание и его тени. Наполнилась ликованием тишина ночи и засмеялась.
«Сергей, дорогой. Бесконечно рада узнать, что вы живы, по крайней мере. Всего можно было ждать. Чего только мы о вас не передумали. Мне больно очень, что никак нельзя помочь вам. Если что нужно – напишите: большим удовольствием будет сделать что-нибудь для вас.
Эх, Сергей! Если бы вы знали, какие сейчас у меня мысли в голове… Мир хорош, жизнь хороша…
Помните ли вы наши разговоры? И то, что мы с вами говорили о любви. Ну, так вот…
До свидания, милый мой учитель диалектики.
Л.»
Засияли в полутьме и запели мысли. И каждое слово ее, как звезда, поднималось во мраке. Ласково мерцало вдали и манило, недоступное и загадочное. И родились от этих слов и голубыми лучами дрожали новые, светлые мысли. Дышали и жили в полумраке камеры и называли его любимым. Любимым!
Снова читал он эти слова, которые уже любил, – и они сливались в один аккорд, огромный, дивный, об одном все пели – как сливаются вместе и поют об одном потемневшее от страсти небо, и истомно замершая вода, и сияющий звуками соловей.
Снова читал – и вслушивался в полутени письма и неясный шепот.
…Мы с вами говорили о любви. Ну, так вот…
– «Ну, так вот». Что это? Что они хотят сказать – эти три маленьких слова?
Были они, как закрытые тонким, черным покрывалом: шевелилось под непрозрачным что-то живое и соблазнительное и шептало лукаво. Чудилось там – под покрывалом – горячее, ласкающее, захватывающее дыхание, и хотелось сорвать непрозрачное, черное – и нельзя было.
– А конец: милый мой учитель диалектики. Это она о длинных зимних вечерах, о горячих спорах… О, милая!
Тушил непослушные мысли – отворачивался нарочно от них, притворялся невидящим. И опять возвращался к ним медленно, понемногу, и опять ласкали его, все разгораясь…
А за окном плакала бесконечными слезами непогожая ночь, одинокая, покинутая.
Посмотрел туда в окно, на слепое небо, окунулся взглядом в холодную тьму – и неслышно, быстро ушло все куда-то.
Достала ночь своими длинными, холодными руками и щупает все, слепая, и радостно заливает огонь, загоревшийся в нем.
Хохочет злобно-холодный рассудок – холодный и злой, как ночь.
– Как мальчишка – влюбился. Целовал письмо. Глупо как, стыдно! Одичал в тюрьме. И главное, чему радовался? Ну, чему радовался? Откуда выдумал, что она любит?
Падает сомнение холодными каплями – хихикающее, торжествующее. Медленно, мучительно разгорается стыд.
– Теперь, когда честные умирают, думать об амурах с какой-то девчонкой… Мерзко, позорно?
– С какой-то девчонкой? Не смей так про Лельку, славную, хорошую. – Кричало и грозилось издали могучее, молодое, родившееся недавно чувство.
– Думать о какой-то девчонке!
Нарочно, назло повторил. Прошелся взад и вперед по камере, огляделся кругом: не было уже радостных, сияющих мыслей, растаяли призраки.
– Вот уже ничего и нет. Это хорошо. Рассудок сильнее в нем.
Подумал и опять оглянулся, и увидел истину – голую, костлявую – как смерть.
– И никакой любви нет…
Говорил и видел, как пусто, страшно и больно становилось кругом – кончилось все.
А потом изогнулся перед ним и смеялся над ним и над гордым, рассудком мучительный и злобный, как дьявол, вопрос:
– Зачем сделал это? Зачем отогнал радостные, красивые, призраки? Хотелось вернуться, к старому? Увидеть старое – голую истину – смерть?
Вот она – смотри!
И что твой рассудок, гордый рассудок? Помог он тебе?
Этот вопрос смешал и перепутал все.
Прислушивался Белов к мыслям и всматривался в них – и не видел дороги: метелью неслись они, разметанные в мелкие снежинки, и не могли остановиться, огромными туманными образами вставали и падали, звенели нежны. ми, обманчивыми колокольчиками и плакали потом…
IVВ дни свиданий по вечерам тюрьма оживала. Где-то внизу, в нижних галереях, труба стучала глухим нутряным стуком, частым и дробным эхом говорили стены справа и слева, и у каждой был особый голос. А если приложить ухо к стене – было слышно, как спешили и стучали в стену где-то далеко, внизу, и звуки были совсем слабые, точно выходили из глубины земли, чуть заметны были – как утонувшая в небе, птица. Везде говорили и спешили поделиться жалкими обрывками жизни. Маленькие крошечные события раздувались и; вырастали в огромные и наполняли пустоту их жизни. Из-за пустяков по целым часам горячились и спорили.
Тифлеев приходил со своего свидания поздно вечером и скорей стучал ждущему, взволнованному Белову: есть письмо. И потом в печальном свете сумерек рассказывал все новости свои и полученные от соседей, и все свои горести и радости.
А ночью Белов читал письмо и долго не мог заснуть, и думал потом целыми днями о письмах и о Лельке.
Получил он от нее ещё два письма. Одно было длинное и старательно рассказывало обо всех партийных новостях. А другое было теплое и ласковое, и опять туманно и неясно говорила она о том сильном, что переживает. Настораживался весь и прислушивался к ее словам, и они обдавали теплым и волнующим. Обрывок одной фразы, короткой и странно-красивой и гордой – белой с черным – врезался в память: «…любить, а если нужно – мы сумеем и умереть». Ясно представлял себе, как она сказала бы это: взявшись за спинку стула и откинувшись назад, раскрывши глаза – точно смотрела прямо навстречу смерти.
А его письма были все такие же – притворно-насмешливые и притворно-ласковые, и в обманчивых тенях малодушно прятал он свое чувство.
И вся эта игра прыгающих и скользящих намеков, и ласковые и теплые лучи, которые прятались, казалось, за ее словами, и письма; в которых они говорили на языке, понятном только им двум, и вся эта любовь к ней издали – все блестело и зажигало мысли, дразнило, как сверкающие водою и жизнью миражи в пустыне. Хотелось схватить руками, видеть ближе, ощущать.