Китаист - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смотрел, как мать разглаживает мятые уголки, будто стирает из его памяти. Потом действительно забыл.
Когда вступал в комсомол, выдали анкеты. Написал: пал смертью храбрых – в графе «отец». Как все, у кого погибли отцы. Например, отец его сестер. На другой день вызвали в комсомольскую комнату. Старшая вожатая выдвинула ящик, достала его анкету: «Ты не имеешь права. В твоем случае следует писать погиб, – зачеркнула, исправила своей рукой. – Возьми домой и перепиши».
Вечером он вышел на кухню – мать крошила лук. Нож постукивал о деревянную доску: тук-тук-тук. «Погиб – значит пропал без вести». Тук-тук-тук. «Но ты… мы получили похоронку. Ты сама говорила». Тук-тук, тук-тук-тук. «Вдовам полагается пенсия. Пошла оформлять, а они говорят: вам не положено». – «Но почему?!» – «Сказали, не исключено, что ваш муж попал в плен». И снова: тук-тук-тук – стучала ножом по дереву, будто боялась сглазить: а вдруг и вправду жив.
Пленными обменялись после Соглашения о перемирии. Казалось, он слышит ее мысли: если тогда не объявился, а вдруг все-таки выжил, остался в России? Неужели для нее – так лучше? Этого он не мог понять.
Просто смотрел. Тук-тук. Мать отдернула руку. На безымянном пальце выступила капля крови. Она слизнула языком. Никогда не разрешала слизывать, всегда говорила: промой и заклей. Мать подняла руки, почему-то не одну, а обе, будто тоже сдалась на милость проклятых победителей. По левому запястью бежала красная струйка.
Тук-тук-тук… Стучали колеса. Мать стояла перед глазами: седая, с поднятыми руками. Нет, теперь, по прошествии стольких лет, она уже не надеялась. Знала, что не выжил. Когда он закончил школу, сказала прямо: «Твоим сестрам повезло. На их отца пришла похоронка. Ты уже взрослый, должен понимать, – голос, тусклый, померкший, не оставляющий никакой надежды, – погиб – клеймо, останется на всю твою жизнь. Всюду, куда ни придешь, придется заполнять анкеты…» Мать говорила и говорила, словно давно хотела выговориться и теперь воспользовалась случаем. Красная струйка бежала и бежала. Он остановил поток ее слов: «Промой и заклей».
Будто очнулась. Смотрела огромными глазами – у страха глаза велики. Матери и отцы. Их поколение натерпелось страхов: война, эвакуация, тяжкое послевоенное время – годы чудовищных лишений. Его сверстникам такое и не снилось. Если и застало – краем, в самом раннем детстве: он помнит майские дни 1963-го, когда отменили карточки. Накануне ему исполнилось шесть лет. Еще через год начали сносить бараки. В шестьдесят пятом въехали в старую-новую квартиру. Мать доказывала, обивала пороги: одно дело – вдовья пенсия, с этим она давно смирилась. Другое – жилье. Тогда все пытались доказать. Единственный способ: предъявить документы на прежнюю жилплощадь, оставленную под врагом. Ордер либо бронь. А у них ни того, ни другого. Счастье, что сохранились довоенные жировки: улица Братьев Васильевых, бывшая Малая Посадская, дом 6, в первом дворе. Сам он жировок не видел. Но однажды слышал, как мать делилась с соседкой: «Только представьте! Собирались в спешке. Два пакета: в одном семейные фотографии, в другом – жировки. Я возьми да и перепутай».
До войны, в прежнем Ленинграде, семья занимала три комнаты, маленькие, смежно-изолированные: три поколения, большая семья. «Мы с мужем, – мать загибала два пальца, – его родители, – еще два, – потом родились девочки…» – переходила на другую руку. После войны на всех хватало одной руки: мать, сын, дочери-двойняшки.
По ту сторону Хребта его сестры были тройняшками: Вера, Любовь, Надежда. Год рождения 1941-й. Надю украли летом сорок четвертого, когда ехали в эвакуацию. На полустанке мать вышла за кипятком, а когда вернулась… Конечно, бегала, кричала. Будто бы видели какую-то женщину: чернявая такая, похожа на цыганку. Несла маленького ребенка, а вашей девочке сколько? Не-ет, у чернявой маленький совсем, грудной…
Люба сказала: «Немудрено. Блокадные дети – кожа да кости. В чем душа держится. Вот и приняли за грудного». Мать ужасно рассердилась, даже голос повысила: «Какие там грудные! Наоборот: будто маленькие старушки. Тогда так и говорили: ленинградские дети. Все на одно лицо. А вы, – обращалась к обеим выжившим сестрам, – как-то особенно, даже я не различала. Это я уж так – Надя… А может, Люба или Вера… Не знаю, – мать теребила передник, разглаживала на коленях, – надо было остаться… Искать. На том полустанке. А как представишь: одна, в чистом поле, с двумя детьми. Не ровен час, попали бы под немца…» Это тогда, он хорошо запомнил, Верка ляпнула: «Ну попали бы, и что? Всё лучше, чем так, впроголодь, в треклятом бараке…» – «Дура! Да как ты можешь!» – Люба в крик. Мать засуетилась: «Тише, тише… Ребенок, здесь ребенок…» – «И что?! – Верка обернулась яростно. – Пусть послушает, узнает, в какой он живет стране…»
Сестры вечно цапались, он привык, не обращал внимания. Потом все равно мирились. Мать говорила: «Мои девочки – не разлей вода. Даже куклы: у Любы – Вера, а у Веры – Люба». Однажды чуть не спросил: «А у Нади – Надя?»
«Ну? В какой?! – Люба вскочила, руки в боки. – Скажи, скажи!» – «В такой», – Вера вышла из комнаты, хлопнув дверью. Мать смотрела вслед. Он запомнил ее глаза. Потом взялась за сердце. Медленно, будто неохотно. Люба кинулась капать валерьянку. Верка плакала, просила прощения, клялась, что ничего такого не думает. Самое смешное, антисоветчицей стала Люба. Но позже, лет через пять. Нет, конечно, это слово он произносил не всерьез, просто поддразнивал. Антисоветчики – враги СССР, предатели. А Люба патриотка, только понимает патриотизм по-своему. У нее критический склад ума.
А у Веры – наоборот. Особенно когда вышла замуж за комсомольского работника. Теперь, когда сестры спорили, ему иногда казалось, будто Вера – Люба, а Люба – Вера. А Надя так и осталась Надей.
На другой день мать все-таки слегла. Врач сказал: «Ничего страшного, обыкновенный невроз. Надо себя щадить. И сына напугали. Сразу видно, впечатлительный парень».
Мать избегала длинных слов, а тем более медицинских терминов. Он тоже не любил слово «невроз». Впервые услышал в детстве, когда в поселок приехал врач. На осмотре мать пожаловалась: «Не знаю, что и делать, доктор. Вроде нормальный здоровый ребенок, а стоит понервничать – рвет». Врач сказал: «Ничего. С детьми это случается. Вырастет – все наладится. Валерьянки надо попить или пустырника. У вас же рядом лес». Мать, городской человек, кивала потерянно.
Доктор обратился к нему:
– Ты во что любишь играть?
– В собаку, – он прошептал едва слышно.
– У вас есть собака? – доктор изумился, даже обернулся к матери.
– Нет-нет, – она заторопилась. – Разве прокормишь. Это он так.
– Тебе кажется, будто у тебя есть собака?
– Нет-нет, – снова мать ответила за него. – Он сам, – она отчего-то смутилась. – Воображает себя собакой, – приложила пальцы к губам, будто испугалась, что сказала лишнее.
– И часто? – Ему показалось, доктор обиделся. Подумал: тоже, небось, хочет, да у самого не получается. Хотел сказать правду, пусть еще сильнее завидует. Но мать схватила его за руку:
– Нет-нет, ну что вы… Раз или два было… Спасибо, большое вам спасибо, – потащила к двери, – заварим всё, что вы рекомендовали, попьем…
Спасибо. Но не завистливому доктору, а бабе Анисье. Сушила пахучие травки.
Он закрыл глаза и увидел: просевший угол их барака, седая старуха за занавеской, про нее болтали – ведьма, а все равно ходили лечиться. Она бормотала над каждым больным и слабым: Мать сыра земля, поглоти черную ядовитую змееву кровь, уйми всякую гадину нечистую от приворота и лихого дела… Как здорова земля, так и твоя головушка была бы здорова… Выйду в чисто поле, поклонюсь на все четыре стороны, кости твои – каменные скалы, корни деревьев – жилы, вода – студеная кровь…
Пациенты являлись к ней за полночь. Потом, через много лет, однажды услышал: Люба сказала маме: а помнишь, они поднимали занавеску, входили как в святая святых. Мама ответила: не выдумывай, они входили как тени. Другие взрослые, живущие в их бараке, наработавшись за день, спали мертвым сном. Он один не спал, слушал, складывал в долгий ящик ночного сознания: кости – отдельно, жилы – отдельно. Как-то раз спросил у матери: что такое студеная кровь? Этого мать не знала. Или знала, но не хотела говорить. Теперь уже никого не спросишь: та старуха давно умерла.
Но мать ее поминала: «Царствие небесное, земля ей пухом, совсем из ума выжила, перед смертью все просила, я для вас же старалась, без меня бы перемерли, сгинули, сымите грех с души, принесите за меня жертву, которую не жалко, хоть теленка, хоть поросенка… Откуда у нас телята? Смешно, – но мать не смеялась. – Хлеб – и тот по карточкам… Но я все равно ей благодарна».
Он не сразу понял, что означает это материнское все равно. Над ним бабка Анисья не причитала. Давала пить травки. Но всё без толку. До того случая в столовой, когда вырвало в последний раз – и как рукой сняло. Он запомнил длинный деревянный стол. За столом женщины. Единственный мужчина в засаленном ватнике, по одному пальцу на каждой руке. Вместо других – культяпки. Он старался не глядеть. Дядька сам: протянул руку за солью – будто ткнул в него корявым пальцем.