Мои печальные победы - Станислав Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Героика повседневного и естественного самопожертвования досталась в удел Заболоцкому и стала сердцевиной его дальнейшего творчества. Сразу же после освобождения из ссылки он пишет стихотворение «Журавли», в котором еще раз воплощает свое понимание трагедии и философию героизма.
Да, «черное зияющее дуло», словно символ безымянного, безликого, слепого рока, посылает в сердце вожака журавлиной стаи «луч огня», да, это — высокая трагедия, но не только потому, что «частица дивного величья с высоты обрушилась на нас», но еще и потому, что горе утраты преодолевается в очистительном катарсисе, в причастии к бессмертию «стаи», «племени», «народа».
Два крыла, как два огромных горя,Обняли холодную волну,И рыданью горестному вторя,Журавли рванулись в вышину.
Только там, где движутся светила,В искупленье собственного злаИм природа снова возвратилаТо, что смерть с собою унесла:
Гордый дух, высокое стремленье,Волю непреклонную к борьбе —Все, что от былого поколеньяПереходит, молодость, к тебе.
У Заболоцкого его личная трагедия — победа — одновременно трагедия-победа артельная, коллективная или даже общенародная: «Срываясь с круч, мы двигались вперед», «Мы отворяли заступами горы», «И мы стояли на краю дороги». У него кроме двух сил — тиранической эпохи и его собственных — есть третья: античный хор, рок, судьба. Два старика замерзают «где-то в поле возле Магадана». Но, несмотря на все жестокие обстоятельства лагерного быта, естественные и главные у Солженицына или Шаламова («околоток», «наряды в город за мукой», «воровская шайка», «бандитские глотки» и т. д.), их смерть не бытовое явление, не лагерная обыденность, а величественная трагедия (подобная гибели вожака журавлиной стаи), последний акт которой завершается в таком театре и с такими «зрителями», что не снились никаким Софоклам и Эсхилам — чего уж говорить о наших лагерных бытописцах! На героев стихотворения взирают северные светила, сполохи полярного сиянья освещают необозримую сцену, вьюга отпевает последние мгновенья их жизни:
Дивная мистерия вселеннойШла в театре северных светил,Но огонь ее проникновенный,До людей уже не доходил.Стали кони, кончилась работа,Смертные доделались дела…Объяла их сладкая дремота,В дальний край, рыдая, повела…
Они уже неподвластны лагерной администрации, мирской власти, времени, истории, потому что уходят в вечность, в эпические миры, где блуждают души Антигоны и Эдипа, Гамлета и Отелло, Бориса и Глеба. Стихи звучат как гимн освобождения:
Не нагонит больше их охрана,Не настигнет лагерный конвой,Лишь одни созвездья МагаданаЗасверкают, став над головой.
Заболоцкий совершает чудо, выходя в пространство мирового эпоса, в отличие от Мандельштама, который мечтал прорваться в мир трагедии вплоть до последних дней жизни, но не успел осуществить свой замысел и утвердил за собою право говорить всего лишь о своей судьбе: «Мне на плечи бросается век-волкодав», «Сохрани мою речь навсегда», «Я лишился и чаши на пире отцов», «Куда мне деться в этом январе», «Это какая улица? Улица Мандельштама». Закваска вечного протестантизма; суть которой выражена у него в стихах — «против шерсти мира поем», — была неизживаема.
Эпическая роль «вожака» стаи или племени, неестественная для Мандельштама, для Заболоцкого была органична.
А вожак в рубашке из металлаПогружался медленно на дно;И заря над ним образовала —Золотого зарева пятно.
Зарево, окаймляющее мученические и одновременно героические лики творцов лагерных дорог, магаданских стариков, которые умирают так же, как умирал Седов из стихотворения Заболоцкого, написанного в 1937 году:
Он умирал, сжимая компас верный,Природа мертвая, закованная льдом,Лежала вкруг него, и солнца лик пещерныйЧерез туман просвечивал с трудом.
И недаром стихотворение завершается мольбою автора судьбе, у которой он просит одного: «Так умереть, как умирал Седов».
Все тридцатые годы Заболоцкий неуклонно шел к героическому эпосу, под его пером даже обычные газетно-политические эпизоды советской жизни, имевшие, если говорить сегодняшним языком, лишь «пиаровское» звучание, преображались в сказочные картины:
Там тень «Челюскина» среди отвесных плит,Как призрак царственный, над пропастью стоит.
Православное подвижничество Заболоцкого заключается в том, что его эпос не эгоистичен, но человечен. В нем, оттесняя автора на второй план, живет множество самых простых, земных, невеликих людей, в чертах которых поэт ищет и находит «образ Божий»: прачки из маленького русского городка, старухи, которая в ссылке протянула ему ломоть поминального хлеба, девочки Маруси, ходоков, пришедших к Ленину. Словом, «старые люди и дети».
Его демонстративно нравоучительные стихи о некрасивой девочке, пламень души которой «всю боль свою один переболит и перетопит самый тяжкий камень», полны простого и высокого очарования. Но они и о себе. Душа поэта тоже перетопила все несправедливые обиды, все унижения в чистое вещество поэзии.
Однако я рискну сделать к этому бесхитростному стихотворению еще один комментарий.
Заболоцкий, — о чем Борис Слуцкий пишет в своих воспоминаниях, — «говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого».
Лидия Корнеевна Чуковская как бы подтверждает это, размышляя об отношениях Заболоцкого и Ахматовой в своих воспоминаниях:
«Бешеная речь Анны Андреевны против «Старой актрисы» Заболоцкого. Она вычитала нечто такое, чего там, на мой взгляд, и в помине нет:
— Над кем он смеется — над старухой, у которой известь в мозгу, над болезнью? Он убежден, что женщин нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль — он неизбежно провирается в изображении быта…
Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова не подберу…
— Где там написано, что старухе девяносто лет, а девочке десять? — успела я только спросить. Ответом был гневный взгляд».
Но дело было не в том, «допускать» или «не допускать женщин к искусству»… Спор был мировоззренческим — с глубочайшими причинами. У Ахматовой есть стихотворение, написанное в 1942 году в Ташкенте.
Какая есть. Желаю вам другую —Получше. Больше счастьем не торгую,Как шарлатаны и оптовики.Пока вы мирно отдыхали в Сочи,Ко мне уже ползли такие ночи,И я такие слышала звонки!
Над Азией — весенние туманыИ яркие до ужаса тюльпаныКовром заткали много сотен миль.О, что мне делать с этой чистотоюПрироды и с невинностью святою,О, что мне делать с этими людьми!..
Мне зрительницей быть не удавалось,И почему-то я всегда вклиняласьВ запретнейшие зоны естества,Целительница нежного недуга.Чужих мужей вернейшая подругаИ многих безутешная вдова.
Седой венец достался мне недаром,И щеки, опаленные загаром,Уже людей пугают смуглотой.Но близится конец моей гордыне:Как той, другой — страдалице Марине,Придется мне напиться пустотой.
Однажды Александр Межиров, когда мы говорили об Ахматовой, прочитал вслух это стихотворение и сказал, что у нее «животное чувство красоты». Может быть. Но меня в стихотворении «Какая есть…» всегда задевало иное: чувство холодного высокомерия, почти презрения к миру простого человеческого бытия.
«Какая есть. Желаю вам другую» — неприятно-надменная интонация. «Пока вы мирно отдыхали в Сочи» — звучит как обвинение в том, что мирно отдыхающие и не подозревают, что за «ночи» ползут к ней. А от обычного, народного слова «люди» («добрые люди») — ее просто трясет, как нечистую силу от ладана: «о, что мне делать с этими людьми!», а заодно и с «чистотою природы», и с «невинностью святою»… Еще бы! Она приоткрывается как блюстительница «ночей» (уж не «египетских» ли?), во время которых «всегда вклинялась в запретнейшие зоны естества», враждебные «святой невинности». Не эта ли тьма своими лучами опалила ее щеки до потустороннего загара, и они «уже людей пугают смуглотой»? Стихотворение звучит как вызов простой «людской», «святой и невинной» жизни, брошенный от имени «ночи» и «гордыни». И потому неизбежно ее обращение к образу Марины Цветаевой, которая была как бы ее сводной сестрой по жизни «в запретнейших зонах естества», в апофеозе и культе смертных грехов, столь родных творцам Серебряного века русской поэзии. «Седой венец достался мне недаром…».