Усталость - Энн Ветемаа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я чувствую, что сдержанный, но настойчивый взгляд Арво мигом меня отрезвляет.
— Может, вскоре и приду к тебе, — бормочу я беззвучно и, овладев собой, добавляю: — Спасибо, нет… еще не сегодня.
Да, в тот день я не пошел в неврологическую клинику и на утро — тоже. Совсем наоборот, утром я звонил… в дверь Александера.
— Прости, — говорю, — старик! Эта твоя девочка, ну, она мне понравилась. Голову мне задурила. Иногда я становлюсь от этого таким, что … Ты уж, старина, прости!
Переносица у Александера синяя. Я вижу в зеркале и свое лицо. Удивительно противная рожа, — думаю я. Морда мелкого грызуна, попавшего задними ногами в капкан и слышащего, что кто-то подходит все ближе. В передней — кавардак. У двери валяется деревянный гриб, на который натянут шерстяной носок с продранной пяткой. И повсюду раскидана грязная обувь…
Миг спустя мы уже сидим вдвоем на кухне и лечим головы. На плите булькают щи, и пар стекает со стекол струйками воды. Кипящие щи пахнут приторно и противно, как… ну, как всегда пахнут кипящие щи. На подоконнике тикает круглый будильник: на циферблате скалится голова негра, его сверкающие карие глаза по-идиотски мигают. Тик-так — и каждое «тик-так» причиняет мне прямо-таки физическую боль. Хорошо, что я еще не успел прочитать «Лооминг», еще неизвестно, как бы я чувствовал себя после этого: статью так основательно «отредактировали», что я едва узнал ее.
Да, и такое воспоминание связано у меня с лестницей «Du Nord'а».
— Что ж, дайте с кремом, раз у вас нет виноградных!
У старика, покупающего в буфете «Du Nord'а» пирожные, чертовски знакомый затылок …
— Эге! Какая радостная встреча! Какая радостная встреча, как говорится в таких случаях.
Это и впрямь старик из кафе! Он протягивает свою восковую прозрачную руку и торжествующе хватается за пуговицу моего пиджака.
— Все шляетесь по кабакам, молодой человек! Очень нехорошо… Разве мои слова не заставили вас задуматься? Слова о морской раковине, а? Выходит, что не заставили… Очень нехорошо! — Он повернулся за пирожными к буфету, но пуговицу мою не выпустил.
— Морская раковина — это первый курс философии. Вторая ступень — это философия карусели. До нее вы еще не доросли. — И он опять засмеялся своим дребезжащим пунктирным смехом. Я оттолкнул его руку и поторопился уйти, опасаясь, что услышу за спиной шаркающие шаги (на ногах у старика были огромные рваные калоши).
Швейцар с рыбьим лицом подал мне пальто, и я снова оказался на улице Ратаскаэву.
На улице почему-то было тихо. Ветер внезапно пропал, да и моросить перестало. Начинавшаяся ночь нависла над пустынной улицей легчайшей черной вуалью, сквозь которую едва просвечивали туманные звезды. Я закурил сигарету.
Тут вдруг кончился спектакль в клубе «Коммунист». Народ поодиночке и парами начал высыпаться из узких дверей на улицу. Высокий белокурый парень за фонарем — сначала я его не заметил — старательно вглядывался в выходящих. К нему подкралась со спины на своих тонких шпильках маленькая девушка в фуражке техникума и, встав на цыпочки, закрыла ему глаза длинным шарфом. Парень вздрогнул, обернулся, узнал ее, и оба рассмеялись. Так смеются только в восемнадцать лет. Затем девушка дала обхватить себя рукой и оба исчезли в темноте.
Я вдруг как бы лишился опоры.
Старость — это ужас. Пусть говорят что угодно о зрелости и спокойствии, о прояснившихся горизонтах, все это несущественно и дела не меняет. Тебе скоро будет пятьдесят, и больше никогда ты не сможешь смеяться так, как смеялись эти двое!
Иногда я думаю, что люди умирают не от старости, а просто от того завистливого сознания, что им больше никогда не быть молодыми. У меня было много вечеров, когда сознание это было до жути отчетливым. Со жгучими, как горчица, завистью и вожделением следил я за молодыми девушками на вечереющей улице. Конечно, сорок восемь лет еще не ахти какая старость, а кое в чем это даже козырь; в трех, а может быть, и в пяти случаях из десяти я могу еще отбить у молодого парня девушку. В людей моих лет влюбляются легко, особенно тогда, когда мы не скрываем возраста. Зрелость ничуть не беднее молодости. Но годы все идут и идут и мои акции все падают. Да и что мне за радость от обольщения девиц? Что я могу им дать? Я могу спать с ними, это да, вполне могу, но я не смогу их так встречать у театра, они не зажмут мне так вот глаза шарфом, и мы не сумеем так рассмеяться! При всем своем желании не сумеем!
Подходит старость, а сознание того, что она подходит, именно и делает старым. Я слышу шаги приближающейся старости, слышу шарканье калош: это с пирожными в руках подходит старость.
Я докурил в арке сигарету и вернулся в ресторан. Старик, слава богу, исчез. Я купил бутылку рислинга — буфетчик соскреб с этикетки штамп ресторана, они же не имеют права продавать на вынос — и снова оказался на улице. Совсем уже на пустой улице. Я подумал об Индреке, о его молодости, о его коллекции сигаретных коробок и о его причудливой теории цвета. Я ему завидовал. Ему тоже.
Сорок девятый — вот что интересует этого парня. Я знаю: всех этих симпатичных, умных, способных маменькиных сынков, анатомирующих в студенческих кафе Сефериса и Кафку, чертовски интересуют эти годы. Они все изучают и вгрызаются, но толку от этого никакого; дай им хоть все материалы, включая и те, которые еще ждут где-нибудь в подвале своего сожжения, все равно эти ребята ни шиша не поймут. Да и не могут понять: они не пережили этого времени сами.
Картотека… Не знаю, каким он меня видит в свете этой своей картотеки. Тупым и мрачным роботом, машиной для репрессий, или дрожащим трусом, читающим на собрании свою обвинительную речь по чужой шпаргалке, или, наоборот, вызывающим сочувствие младенцем, который надувал розовый воздушный шар, а шар лопнул, и младенец поливает слезами клочья резины. Все брехня …
Ах, это было куда сложнее: месиво из страха и веры, сомнений и желания считать все происходящее необходимым. Эти усложненные мальчики — отчаянные упрощенцы. Отдельная личность ничего не значила, это был какой-то удивительный механизм, работавший сам по себе. Если бы какое-нибудь колесико не сработало, его бы автоматически заменили. И вместо меня мог бы оказаться кто-нибудь и похуже.
Винить некого. Если человек вешается, так разве виновата рука, накинувшая на крюк веревку? Или глаза, обнаружившие крюк? Они и не виноваты и одновременно виноваты, виновато и тело, натянувшее своим весом веревку. Виноват народ в целом. Если он вообще виноват… Если это не обычный закон природы.
Но все-таки — чудесные они ребята, эти нынешние. Чистые (по крайней мере на первых порах!), благодаря году своего рождения. Они мне нравятся, хотя иногда немного и злят: почему-то я стыжусь их и даже ловлю себя на подхалимстве. Честное слово! Хотя никаких причин к подхалимству у меня нет!
Ноги принесли меня на улицу Пикк — я заметил это лишь у церкви Святого духа, но возвращаться не стал. А почему бы и нет — можно пойти и к Маарье, я не был у нее уже недели три.
Я представил себе ее теплую, стыдливо чистую кухню. Маарья не помешает, при ней я могу спокойно пить свой рислинг. Она, конечно, будет недовольна, что я хочу пить вино непременно на кухне, но можно не обращать внимания. В конце концов она согласится, принесет из буфета в большой комнате хрустальный бокал на высокой ножке, тот же, что и всегда, возьмет себе табурет и сядет напротив. Я зажгу газ — люблю его теплое шипение, — погашу верхний свет и зажгу настольную лампочку. Эту лампочку под красноватым абажуром держит бронзовая нимфа с милыми грудьми-яблочками. И яблочки так красиво светятся от электричества.
Я дошел до Маарьиного дома. Он мне часто снится.
Но в снах он призрачный, без дверей, я блуждаю по коридорам и никак не могу выбраться на улицу. Наяву же это самое обычное здание прошлого века. Я бы даже сказал, что коварно и нарочито обычное, похожее на человека, который притворяется спящим, но подглядывает за тобой сквозь ресницы.
Я открыл дверь и ощутил этот извечно знакомый запах. Старые дома пахнут большей частью приторно. Погребами, влажными трубами канализации и капустой. Дом Маарьи — тоже достаточно стар, но пахнет совсем иначе. В его коридорах веет чем-то, напоминающим аромат тысячелистника и лесной мяты. Может, его бревенчатые стены законопатили какой-нибудь травой. А может, где-нибудь в щелях все еще тлеет пучок тысячелистника или полыни, служившей снадобьем от кашля или от живота каким-нибудь дедкам-бабкам, давно уже ушедшим на вечный покой.
Под ногами мяукнула кошка. Она просилась на улицу. Я распахнул дверь, но кошка медлила. Ее зеленые глаза изучали меня холодно и неподкупно. Лишь после того, как дверь начала сама по себе закрываться, она вдруг одним прыжком вымахнула на улицу.
Я не переношу кошек. «Не переношу» — это, пожалуй, не совсем точно. Я даже побаиваюсь их. Абсолютно уверен, что кошки нас, людей, ненавидят. Они живут рядом с нами две тысячи лет лишь потому, что голод все-таки выгнал их из леса. Возможно, они сначала раздумывали не одно столетие, следили за нами из зарослей сверкающими глазами и все сомневались, но в один прекрасный день решили все-таки прийти к нам, вернее, были вынуждены прийти. Но они нас ненавидят. Ну, конечно, мы им противны: большие безволосые мешки теста, медлительные, неуклюжие, неграциозные, зато богатые. Ведь мы получаем откуда-то и молоко, и рыбу, и мясо.