Казюкас - Эргали Гер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, эту — агапе. Неужели она всегда уходит?
— Похоже, что так, — подтвердил Акимов тоном эксперта. — Вот мы сидим, как сидели когда-то они, по-братски делим жидкий хлеб и говорим о любви… Это странно, что мысль моя все время как бы бегает по кругу, но взгляните: на закате античности, в первоначальные христианские годы в память о последней вечере устраивались агапы — вечерние трапезы для всех членов общины… И там, за общей трапезой, братья и сестры старались остановить мгновенье — через вино и хлеб, плоть и кровь Спасителя приобщались к той самой вечере, ее прощальной, светлой печали, любви предзакатной и негасимой… Но даже они не смогли приручить агапе. Она ушла, потому что уходит всегда. Если ты, разумеется, не уходишь за ней, как святой Казюкас.
— Но почему?
— А потому, — Акимов развел руками. — В рассуждении агапе это выглядит так: они были запрещены уже к четвертому веку как пиршества, на которых, по весьма сдержанному определению, иногда случались беспорядки. Полагаю, им тоже не всегда удавалось остановиться на третьем бокале.
— Банально, — сказала Таня.
— Банально, — согласился он. — Стало быть, абсолютно универсально.
— Выходит, единственный способ не упустить агапе — это уйти? — спросила Дуся, и он прочитал в ее серых глазах не «уити», а «уехать».
— Отсюда, во всяком случае, уже пора, это точно, — ответил он. — А что касается агапе, Дусенька, то следование ей до добра не доводит. Ты, наверное, забыла, что я рассказывал о Казюкасе: он был одинок, как ни один человек в княжестве… — Это он говорил уже на ходу, сопровождая девушек к выходу.
На кухне горел свет — окно светило во двор, как жирная тускло-желтая точка в конце пути. Акимов с тяжелым безответным чувством поднимался по лестнице, а девицы смотрели на него сверху вниз, переминаясь на площадке под дверью. Сама квартира отозвалась на вторжение тишиной: в прихожей не было ни сапог Илоны, ни лисьей шубы. Не веря, Акимов обошел комнаты: не было Илоны. Ксюшка спала в гостиной поперек тахты, бессовестно спихнув на пол тигру и книжку; в кухне на столе стояла ополовиненная бутылка армянского коньяку со штампом от «Неринги», с торчащей из горлышка пунцовой, вяло пахнущей розой — прощальный жест рассерженной и не вполне трезвой гостьи; одинокая рюмка и пол-лимона на блюдечке дополняли этот сознательно оставленный/составленный натюрморт.
— Чудненько! — обрадовалась Таня, подсаживаясь к коньяку, а Дуся бросилась спасать розу с таким огорченным и отрешенным видом, что Акимову стало стыдно за Илону и за себя. Он принес вазу для розы, заодно прихватив еще две рюмки, и поставил чай.
— Нет, я все, я не буду, — сказала Дуся. — Я только чай.
Он следил за ней с беспокойством и нежностью: она бодрилась, пока возвращались из ресторана, пока шли пешком по безлюдным улочкам с капающим, стекающим по мокрой брусчатке светом, с липнущими к лицу паучьими лапками измороси, — а выше, под фонарями, изморось вспыхивала серебряными иголками, плотным трассирующим огнем; бодрилась и сейчас, хотя в личике проглядывала отрешенность, усталая отрешенность, словно главное было сказано, сказано-сделано, произошло в ресторане, сильно натянулось и лопнуло, как лопается с электрическим треском нерв. Она посидела с ними, пока они пили по первой и по второй, потом ушла мыться и вышла к чаю уже в халатике — легкой, переливчатой вискозе, стекавшей по плечикам, груди, бедрам, как стекает по выточенному, отполированному ложу горный ручей. Акимов, не в силах смотреть на этот бликующий, благоухающий шелкопад, налил по третьей.
— Ты с кем будешь спать, голуба? — не очень трезвым голосом спросила Таня. — Если со мной, то могла без дезодоранта.
— Да ладно, Тань, ты чего? — Дуся вспыхнула и засмущалась. — Это же тот самый, цветочный… Налей-ка мне лучше чаю.
— А может, коньяку?
— Ой, нет, у меня голова раскалывается, лучше чаю. А то смотри, я могу и с Ксюней лечь — если, конечно, хозяин позволит…
— Хозяин позволит, — подтвердил Акимов. — Я тебе, Дусь, так скажу: в этой квартире ты можешь лечь спать где хочешь.
— Браво, — сказала Таня. — Наконец-то пошла конкретика, а то все агапе, агапе…
— Агапе на канапе, — с улыбкой вспомнила Дуся и встала. — Ладно, я пошла спать. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — откликнулся Акимов. — Извини, Дусь, я не хотел тебя обидеть.
— А ты и не обидел. Я с удовольствием посидела бы, но у меня действительно что-то с головой. — Она улыбнулась утомленной улыбкой и вышла, бережно унося дымящуюся чашку чая. (Он потом долго вспоминал почему-то именно этот момент: как она уходит, унося дымящуюся чашку чая.)
Хлопнула дверь в маленькую комнату; Акимов загрустил. Что-то все-таки уже стряслось, раз сердце переживало утрату.
— Перенервничала девочка, — сказала Таня. — А ты ничего, молодец. Все правильно.
Он вяло удивился неожиданной похвальбе, выпил рюмку и загрустил круче. Таня закурила, потом затеяла длинный, путаный, беспричинный рассказ о том, какой талантливый художник Дусин отец и как он то сходится, то расходится с Дусиной мамой, по молодости и недомыслию нарожавшей ему кучу детей. Акимов понял, что излагается официальная версия, принятая в московских кругах тылового обеспечения, и слушал вполуха, грустя о том, что все пиковые, самые трепетные его влюбленности никогда не разрешались плотской, земной любовью с бубенцами и звонами, а то, что бухало звонами, приходило в жизнь совсем другими путями. На этой штуке, влюбленности, нельзя было зацикливаться всерьез, иначе она каким-то непонятным образом отпугивала женщин — они, должно быть, интуитивно ощущали опасное, зыбкое колебание реальности в чувстве, превращающем мужчин в лопоухих подростков, — да и вообще, на дураках воду возят, решил Акимов, попутно процеживая Танину болтовню на предмет информации. Дуся, оказывается, была старшим ребенком в большой, разбросанной по городам и весям семье: мама с тремя младшими жила в Кинешме, на Волге, а папа — на подмосковной даче своего друга, известного писателя К-ва; изредка его картины покупают богатые иностранцы, наезжающие к К-ву поговорить о загадочной русской душе, и тогда он все денежки немедленно пересылает маме, оставляя себе на краски и кефир с булочкой, а одну его картину купил французский посол, и они с мамой на две недели укатили в Париж, к папиной тетке, оставив детей на Дусю, как старшую, и наемную гувернантку, первую наемную гувернантку в городе Кинешме, которую Дуся за эти полмесяца научила готовить и ходить за детьми. Такая вот предыстория была у Дуси, пока она не переехала в Москву и не поступила в садово-парковый техникум, и теперь, после третьей рюмки, Таня по-светски, чуть иронически, но в принципе на полном серьезе нахваливала проницательность Акимова, его тактичное, джентльменское стремление поддержать бедную девушку, внушить ей некую дополнительную уверенность в себе, что ли, а он сидел и кивал, слабо врубаясь в этот детский нетрезвый лепет.
— Ты же знаешь наши московские круги, туда на одном милом личике никак не въедешь, тем более с таким багажом, после провинциальной десятилетки, — уверяла Таня, выразительно заглядывая в глаза Акимову. — Это совсем другой мир, другой стиль взаимоотношений, достаточно жесткий, и совсем другой ритм, а Дуська — ты же видел какая…
Во-во. Действительно, совсем другой ритм.
Она говорила и говорила, говорила-рассказывала, но слова сыпались просто так, стрекотанием, словно вышибло пробки и пережгло звук, а говорили — как в немом кино — подрисованные прожекторы сверкающих, умоляющих глаз, большой свежий девичий рот, крепкий румянец, розовые веснушки над воротом легкой домашней маечки… Да она меня хочет, сообразил наконец Акимов. Она хочет меня наградить за джентльменское отношение к Дусе, причем немедленно, расчет на месте, достаточно протянуть руку к полной груди и… Стоило лишь чуть-чуть поднастроиться на эту волну, на пьяную Танину взволнованность, как в голову знакомо ударила кровь и срезонировала ответной взволнованностью: вожделение, проснувшись, приподняло свою лохматую львиную голову, показало зев, наложило теплую мягкую длань с острыми коготками… Танец с саблями. Танец с цаплями. Вот оно, успел подумать Акимов, чувствуя, как затягивает, властно влечет этот полуоткрытый рот, блестящие, крупные белые зубы и пухлые вишни-со-сливками губы, услышал тамтамы сердца, бешеный ритм ритуального танца, рот-водоворот, из которого ой не выскочишь на ходу… Взгляды их встретились, вошли друг в друга, искря коньячными искрами, потащили за собой — как будто мягкая львиная лапа легла на затылок — в последний момент Акимов соскочил и играючи ушел влево, за бутылкой с остатками коньяка.
Вот это да, подумал он, дрожащей рукой разливая коньяк по рюмкам. Так нельзя было. Тебе не выдержать испытания, потому что ты весь на рефлексах, пьянь, а рефлексы шуток не понимают. Таня опять закурила, он выпил и заговорил сам, облегчаясь, понес ответную чушь. Но теперь, голубушка, тебе будет труднее, это тоже такие правила. Только теперь, соскочив с крючка собственной глупости, Акимов испугался по-настоящему. Еще немного, и… Чуть не влип, зараза. Он знал себя, вот что было печально, и ни на йоту не сомневался, что выкарабкался, по сути, случайно — фифти-фифти — а главное, не было никаких гарантий на будущее, если вот так сидеть в полуметре от Тани и искушать себя свежим восемнадцатилетним жарко дышащим телом. Она была похожа на яхту, только что спущенную на воду. Он затылком чувствовал палящее солнце, слышал рокот прибоя и вкусный, сочный скрип свежего дерева… Но мы не станем дожидаться следующего прилива, подумал он. Прекрасные серые глаза Дуси, сияющие, нежные, следили за ним из сизого табачного дыма, храня и оберегая — но больше не надо сидеть, нашептывала она. Не надо, и все. Иди-ка ты лучше спать, Акимов.