Портреты современных поэтов - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Борис Пастернак»
28 декабря 1920 года, – в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошел поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразила застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов. После долгих и мучительных выступлений он начал читать стихи об исхлестанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришел ко мне. Да, 28-го декабря, в 5 часов вечера, прочитав номер «Известий», я беседовал с М. Ю. Лермонтовым, и все это отнюдь не теософские «petits Leits», а просто отчет об очередной встрече с Б. Л. Пастернаком, самым любимым из всех моих моих собратьев по ремеслу.
Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определенного строя чувств, который, погребенный могильщиками – просто и историками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм – это лишь литературная школа. Правда, очень легко соблазниться историческими параллелями, глагольствовать о порождении послереволюционного периода и прочее, но это приличествует лишь критикам из, слава Богу, вымерших «толстых» журналов. Построение мира иного, с необычайными сочетаниями обычных форм, с отчаяньем пропорций и с сумасбродством масштабов, является вечной потребностью человека.
При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нем восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведенной в погребе, защищенном от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о», которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.
Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса. Так, его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне. Конечно, Бунин понятнее, и легче добывать огонь с помощью шведских спичек, нежели из камня. Но сердца зажигаются искрами кремня, спичками же лишь папиросы.
Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжелыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны.
Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экспрессах, можно успевать различать все цветы полян, пофилософствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в «доброе старое время».
Поразительна эта, очевидно, естественная в романтических полушариях, связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем неклассическая для скромных жильцов, и неподстриженный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно связанные предметы новой мифологии.
Себя Пастернак, разумеется, в небожители не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счастью для него и русской поэзии, под рукой были быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в данном случае называлась «центрифугой».
Он мог бы легко впасть в сентиментальность Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От иных занятий легко впасть в худосочие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т. д.
Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней странице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.
Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но все-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастет травка, и начнутся к этому чудесному явлению паломничества ученых и влюбленных. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и правнук Лермонтова возьмет и изумится, раскроет рот, воскликнет мучительное для него, ясное и светлое для всех «о»!
Комментарии
petifs Leits – мелочи, маленькие истории (фр.).
Скакать поверх барьеров – намек на книгу поэта «Поверх барьеров» (1917).
«Центрифуга» – группа умеренных футуристов, куда Пастернак входил вместе с Н. Асеевым и С. Бобровым.
Ленау Н. (1802 – 1851) – австрийский поэт, лирик-романтик.
«Федор Сологуб»
Прежде, чем читать стихи Сологуба, я представлял его себе не то индусским факиром, не то порченной бабой-кликушей. Увидев впервые, как будто разочаровался. Это было в Париже, Сологуб читал лекцию. За столиком сидел почтенный пожилой господин, с аккуратно подстриженной бородкой, в пенсне. Не спеша, с толком, поучал он студенток-медичек и юных «бундистов»: есть Альдонса и Дульцинея. Все было весьма обыкновенно, но к концу вечера случайно Сологуб взглянул на меня и я увидал в глазах таинственную невеселую усмешку. Мне стало не по себе. О, не факиром показался он мне в ту минуту, но беспощадно взыскующим учителем гимназии. Не приготовишка ли я. Вдруг он скажет: «Эренбург Илья, а расскажите нам, чем отличается Альдонса от Дульцинеи». Я буду молчать, а он долго и радостно потирать руки перед тем, как поставить каллиграфически безукоризненную единицу. Помню другой вечер, зимой 1920 года в Москве. Какие-то очень рьяные и очень наивные марксисты возмущаются Сологубом – как в наш век коллективизма он смеет быть убогим, ничтожным индивидуалистом. Сологуб не спорит, нет, он со всеми соглашается – «конечно, конечно». Но как же образцовому инспектору не поучить немного этих вечных второклассников. И, тихо улыбаясь, Сологуб читает в ответ маленькую лекцию о том, что коллектив состоит из единиц, а не из нулей. Вот если взять его, Федора Кузьмича, и еще четырех других Федоров Кузьмичей, получится пять; а если взять критиков – то вовсе ничего не получится, ибо 0х0=0. Отнюдь не дискуссия, а просто урок арифметики. Только я что-то не верю Федору Кузьмичу. Я боюсь, что он знает больше простого учителя, только нас огорчить не хочет.
Я слушал и жду крохотного postscriptum'а: «а, между прочим, вовсе не два, а только ноль, а, вообще ноль, ноль, ноль…».
Читает стихи Сологуб раздельно, медленно, степенно, будто раскладывает слова по маленьким коробочкам, читает одинаково колыбельные и громкие гимны, нежные причитания и сладострастные призывы к бичеванию. Вот сейчас только он прославлял «отца» своего «Дьявола», а теперь ласкает розовенького младенца, верно, скоро будет привязывать девье тело к кольцам, чтобы удобнее было его истязать. А слева – не все ли слова Божьи, – аккуратно размещаются по коробочкам, никого не обидит Федор Кузьмич.
Сологуб может статейку написать о плохом состоянии водного транспорта в России, например, честь честью. В каком-то стихотворении перед истязанием деловито он замечает – «нужно окна и двери запереть, чтобы глупые соседи не могли нас подсмотреть». На лице Сологуба всегда тщательно закрыты ставни, напрасно любопытные прохожие жаждут заглянуть, что там внутри. Есть особнячки такие – окна занавешены, двери заперты – покой, благоденствие, только смутно чует сердце что-то недоброе в этой мирной тишине.
Слова Сологуба бесплотны, в его стихах почти нет образов, лишь краткие, условные определения, магические формулы. Он особенно часто употребляет слова отвлеченные. Но бесплотными словами любит говорить о земной плоти, о земле, которую никто не любит, кроме него, и о девичьих босых ногах в росе. Быть может, умиляет его их белизна на оскверненной земле, быть может, то, что они, только они касаются земли. А увидев пляску Айседоры, почтенный и важный господин не усмехался, но плакал сладчайшими слезами умиления.
Сологуб познал высшую тайну поэзии – музыку. Не бальмонтовскую музыкальность, но трепет ритма.
Вот почему порой по его лицу пробегает не усмешка, нет, – улыбка восторга, будто он прислушивается к дальнему голосу. Он умеет шелестеть, как камыш, скулить, как пес, и плакать, как маленький чертенок, у которого прорезываются рожки. Если бы в деревне его позвали вместо знахаря к бодливой корове, я убежден, что он изгнал бы нечистую силу, ибо для этого нужно не изучение Агриппы Нестгеймского, но высокий дар поэта.