Смольный институт. Дневники воспитанниц - Е. Мигунова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Инспектриса наблюдала за их поведением. Труд более чем легкий. Для того чтобы в наших крепко запертых стенах могло совершиться что-либо, – надо было, чтобы начальство само потворствовало, или было бы уже совсем слепо….
За пепиньерками могла бы наблюдать и директриса, или по очереди, недежурные дамы. Было бы все то же. Свободного времени у наших властей оставалось очень много, нисколько не посвященного юношеству…. Да и посвященное-то время!..
Грустная жизнь! Никто, никогда из этих старших не собрал нас вокруг себя, попросту, как делают добрые люди, сбросив чинность, искренно и сердечно… прочесть вместе хорошую книгу, поработать вместе с нами, в тесном кружке, посмеяться нашим шалостям, потолковать о Божием мире, об его радостях и горе, и о своем горе… мы за него сумели бы полюбить. Но мы не знали ничего подобного. Да и не те были люди!
После Пасхи, в которую мы немного отдохнули, Анна Степановна опять принялась за свое. Ее сердитое лицо сводило нас с ума; мы не знали, что делать…
В один прекрасный день, Варенька написала следующее: «Милые папа и мама, мне очень скучно, а наша классная дама – ведьма, какую вы не можете себе вообразить…»
Письмо было отправлено. Но чему оно могло помочь в настоящем? В настоящем, мы, наконец, решились покориться. Так в одно дежурство Анны Степановны нам точно удалось мастерски просидеть истуканами. Никто даже не чихнул в несвободное время. Лицо Анны Степановны немного расправилось. Мы дружно удвоили усилия.
Шорох шагов, шелест бумаги, скрип пюпитра, скрип пера, – все утишилось, замерло, обратилось в ничто…
Какая странность! с отчаяния, что ли, или мы прониклись пользой безгласия, но наши усилия стали нам нравиться. Мы стали даже придумывать, как бы перещеголять одна другую. Мы сумели прожить так две недели.
Анна Степановна торжествовала.
И в одно утро, к крайнему нашему изумлению, она объявила нам, что директриса, уведомленная о нашем хорошем поведении, приказала «наградить» нас.
Сюрприз не вызвал в нашей душе и тени благодарности. Мы только сбились в понятиях об Анне Степановне. Она сама сбила нас с толку еще более. Почти с того времени она видимо перестала требовать того, о чем до сих пор так усердно хлопотала. Мы стали двигаться, как прочие отделения, даже шумнее. Страх сошел с дортуара, то есть с массы; с тех пор он являлся только в частных бедствиях, но и здесь принял другой характер…
Сообщая о «награде», Анна Степановна сказала:
– Sachez, mesdemoiselles qui je puis faire, tout au monde…
Вот это-то самое «tout au monde», часто и не у места повторенное, и подорвало в последствии ее власть. Мы подросли, поняли, какой ум смеет, а какой не смеет приписывать себе всесилие…
Награждены мы были «днем в дортуаре». Эта милость, гораздо вернее, была дана нам за прилежание. Целый месяц мы учились так хорошо, что половину класса записали на красную доску…
Когда я вспоминаю о нашем учении вообще, мне становится грустно. Какие мы бывали подчас ленивые и беспонятные! Как мало кого из нас точно интересовала наука! Редко кто учился не из страха нуля; прилежание просто являлось оттого, что нравился какой-нибудь учитель. Но главная причина наших неуспехов заключалась в распределении курса. Право поступать в институт без всякой подготовки было, конечно, большим добром, потому, что не стесняло приема; но многолюдство наших классных отделений, их трехлетняя неподвижность, были большим злом; от него страдали прилежные и хорошо приготовленные девочки, а ленивые и незнающие выигрывали чрезвычайно мало. Проходило довольно много времени, покуда учитель узнавал способности и степень познаний своих учениц, и тут поневоле овладевало им недоумение. Иногда в одном и том же классе, на расстоянии двух скамеек, сидели девочки, еще дома опередившие двухгодичный курс институтского учения, и девочки такие, которые очень трудно подвигались вперед. Что было делать учителю? Он и принимался подгонять последних; по милости их каждый предмет преподавания начинался с самого начала, даже и в четвертом отделении. Знающие девочки, между тем, были обречены твердить старое; натурально, на них нападала скука, и они ленились. Тяжкую работу задавали мы педагогам. Мы и обожали, и бранили, и одно не мешало другому. Общим расположением нашего четвертого отделения особенно пользовался французский учитель. Он был мастер своего дела. Должно быть, он знал какое-нибудь симпатическое средство против грамматических ошибок, которое искусно передавал нам, потому что мы учились у него успешно. К концу третьего года в маленьком классе мы писали прекрасные lettres de condoléance и d’invitation, а тетради диктовки стали безукоризненны. Обожательницы, чтобы доказать свою любовь, обертывали эти тетрадки разноцветною и золотою бумагой; соревнование в красоте обертки было страшное. Учитель очень любил нас, своих «têtes de linotte», как он, по обыкновению, вежливо журил ленивиц, но иногда желал бы быть посердитее. Бывали такие случаи: например, как-то переводили мы басню le Loup et le jeune Mouton, с французского на русский, потом опять на французский, потом разобрали ее по членам, потом сбирались еще что-то сделать. Вдруг на некоторых тетрадях появился уже не «mouton», а «bouton». Почему? никто не знал; но каково положение учителя! Такие печальные уклонения нашего разума бывали нередко. Учителя арифметики мы озлили совсем. В тот год, когда он добрался с нами до дробей, у него верно убавился год жизни. Он не мог постичь, как могли родиться такие нематематические головы как наши… В классе законоучителя мы тоже не отличались особенною логикой. Не потому, чтоб от нас не требовали рассуждения, напротив. Но Катехизис и Литургию мы обязаны были учить наизусть, а от этих стараний у нас исчезал самый смысл дела. Потом, священник толковал, но мы с большим трудом понимали его толкования, и когда он приказывал повторить, то большая часть из нас сбивалась и путалась. Не помню, чтоб из этого класса мы выносили то сердечное впечатление, которое он должен был давать нам… Мы ждали прихода священника со страхом, и звонок в конце его урока имел на нас освежающее действие.
Класс русского языка бывал довольно оригинален. Вероятно, убедясь по предшествовавшим ученицам, что синтаксис не скоро уляжется в наших головах, учитель преподавал его более в отрывочных сказаниях, без руководства книги; мы записывали летучие заметки, которые потом заучивали. Иногда он учил нас просто внаглядку. Так, большой палец его рука обозначал подлежащее, указательный сказуемое; он широко раздвигал их, и связь являлась перед нами сама собой. Быстро пробежав таким образом синтаксис, мы бросились должно быть словесность. Должно быть, потому что нельзя дать определительного названия той тетрадке заметок, которая появилась у нас на второй год курса. Тут на двадцати страничках были изложены и правила стопосложения, и определение поэзии, и тропы, и фигуры, и размышления о простом и среднем слоге, и правила для составления писем, и построение умозаключений, дилеммы, теоремы, все вместе, все в каком-то странном виде. Господь один знает, что это было такое. Учитель был поклонник Державина и Хераскова, мы твердили их оды наизусть, перекладывали их в прозу, разбирали на всевозможные лады. Особенно приятно было находить в них признаки иронии и синекдохи, фигуры прохождения, видения и какого-то поправления. Но разум наш решительно отказался служить, когда дело дошло до умозаключений. Закон исключения третьего, скачки и кружения в ошибочных доказательствах, доставили нам множество хорошеньких нулей в списке баллов.
Историю и географию преподавал у нас один и тот же учитель в продолжение всех шести лет. Это был у нас самый любимый учитель; десятки девиц обожали его постоянно; его приход оживлял все лица, его проницательная и вместе добродушная наружность вселяла и доверие, и какое-то смутное желание понравиться не одним прилежанием. Но он смотрел на нас как на детей, и гораздо более дорожил признаками нашего ума нежели расположением к его особе. Мне тяжело вспомнить об этом человеке. Он не знал, как ему быть с нашим невежеством, как к нему приступиться. Ему хотелось придать жизнь своему обширному предмету, а между тем домашние познания половины класса были чрезвычайно скудны, учебники плохи; учителю приходилось многое добавлять, во многом восстановлять смысл; все это не удерживалось у нас в памяти, или мало интересовало. Тогда, махнув рукой и уже в дурном расположении духа, он приказывал попросту заучить страницу в книге, чтобы там ни было. Помню, что в такие грустные дни он больше обращался к географии Испании или Америки.
«Госпожа (такая-то)!» – И, например, я бойко высыпаю имена испанских провинций: «Галиция, Астурия, Аррагония (иногда Патагония)..» Перевру еще пяток имен, и долетаю до Мажорки и Минорки.
«Госпожа (такая-то), какие племена населяют Северную Америку?» А сам, бывало, нарочно смотрит в книжку, где изображены эти племена, которым трудно поверить. Девица между тем крестит кого-то в шапсугов и чеченцев, и наконец, добирается до «присказки». «Ну, что ж еще в Америке?» спрашивает учитель, открыв пошире свои маленькие быстрые глаза. – «Попугаи, кокосы, антилопы, и они любят получать от иностранцев бисер и занимаются мягкою рухлядью»… Тем временем другая стоит перед ландкартой и робко ищет палочкой чего-то, от одного конца Европы до другого. Со всех лавок раздается неудержимое «ici, cherchez ici»… Классная дама шикает… Ужасно!.. Однажды, шел урок об итальянских государствах. «Назовите города Северной Италии и чем они замечательны?» был вопрос. За ним четверть часа молчания. Девица стоит и думает. «Так что же-с?» Скрипки, отвечает она наконец, и высказавшись таким образом, замолкает.