Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гейгер признался мне, что понятия не имеет, как в моем случае возвращается память. Повторяя течение событий в самой жизни? Или, что скорее всего, без всякого порядка, вперемешку? А быть может – основываясь на том, радостны были пережитые события или печальны? Сознанию свойственно отодвигать самое плохое в дальние углы памяти, и, когда память обрушивается, плохое, наверное, гибнет первым. А радостное остается. Вот про Анастасию я помнил с той минуты, как очнулся. Не мог еще сказать, кто она и кем была в моей жизни, но – помнил ведь. И оттого лишь, что произносил ее имя, становилось легко.
В квартире Ворониным оставили только залу. Двери в две смежные комнаты – слева и справа – были при нас заколочены досками. Бурыми нестрогаными досками поверх изящных дверей “модерн”. Заколачивал дворник, а отец и дочь Воронины молча на него смотрели. Мы с мамой тоже стояли и смотрели. Звук дворницкого молотка был то густ и ладен, то на удивление тонок. Дворник был пьян. Он не попадал по шляпкам гвоздей и, когда гвозди загибались, ожесточенно впечатывал их, лежачих, в древесину. Моя кровать впоследствии стояла у заколоченной двери, и по вечерам я рассматривал утопленные гвозди. Они меня сильно раздражали. Мне хотелось заменить эти доски какими-то другими, но я так и не решился их отодрать. Страшно было увидеть под ними изувеченную дверь.
В комнату справа от залы поселили Николая Ивановича Зарецкого, сотрудника колбасной фабрики. Он был человеком тихим, но малоприятным. Мылся редко, и от него исходил стойкий несвежий дух. Носки, чтобы не изнашивались, лишний раз тоже не стирал, зато штопал их довольно часто, выходя для этого на кухню. На кухне Николай Иванович в основном, стало быть, штопал носки и беседовал, а питался исключительно в своей комнате – колбасой, принесенной с фабрики.
В комнату слева поселили нас с мамой. Из наших окон была видна часть Большого проспекта и часть Зверинской – улицы, ведущей к петровскому еще зверинцу. В первый вечер мы с мамой стояли у больших окон, глядя на соединение двух улиц. Это было как соединение двух рек – с проплывающими по панелям прохожими, с неторопливым скольжением экипажей и авто. Зрелище завораживало, не оторваться было. Дул сильный октябрьский ветер, и под его давлением стекла пружинили: их напряженность была зримой. Мне всё казалось, что нажми чуть сильнее ветер – стёкла не выдержат, брызнут неосвежающим дождем на подоконник, на пол, на головы прохожих.
Постепенно темнело, а мы всё стояли и смотрели, как на проезжей части включались фары, превращая ехавших в поток светляков. Я думал о том, что в наших окнах теперь новый вид, что у нас теперь соседи. Соседка… То, чего я прежде страшился (никогда ведь не жил с соседями), обернулось нежданной радостью, хотя я еще не признавался себе в том, что это радость. Просто мысль о том, что увиденная мной Анастасия будет теперь всегда где-то рядом, разливалась по телу ощутимым физическим теплом. На первом этаже дома напротив светилась витрина книжного магазина “Жизнь”.
ВоскресеньеСтоит храм, а службы нет. И колокола оплавленные лежат – упали с перегоревших балок. Посередине большой колокол с глубокой трещиной. К нему припаялся язык малого колокола, а самого малого – нет. Удивляешься: не убежал же он. Но, видя рядом бесформенный слиток, понимаешь – вот он, малый колокол. И думаешь: сегодня, значит, воскресный день, жалко, что нет службы, и про себя читаешь “Отче наш”. На стенах храма следы от пожара. Горело-то не только что, а запах гари всё стоит. У лестницы, ведущей в храм, гора сгоревших книг – скорее всего, от них и запах.
Украдкой подойдешь к куче – некоторые книги почти не тронуты огнем, всё читается: “Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…” А с живыми что делать, которым порою хуже, чем усопшим? У которых болезнь и печаль? И воздыхание? Смотришь – напрестольное Евангелие. Полусгоревшее. Проведешь пальцами по пеплу, а потом незаметно коснешься губ, будто приложился.
– Платонов, отчего губы черные?
Кто спрашивает? И что ему до моих губ?
– Так, почернели отчего-то. От жизни, возможно.
Оглядываюсь вокруг – такая Божья красота. Море, солнце садится. А если подняться на гору, то видно, что это остров. Часть суши, окруженная небом. Волн нет, поверхность как полированная, не шелохнется, водная именно что гладь. И дорожка на воде, ангелы летают. Страшно оттого, что, как только дорожка уйдет, всё погрузится во мрак, и что на месте этой красоты начнется, никому не известно. И кто там будет вместо ангелов летать, тоже неизвестно. Вот потому, должно быть, Робинзону днем было еще куда ни шло, а на закате – по-настоящему страшно. Страшна сама мысль о погружении во мрак, она сжимает сердце, как тиски, и ты изо всех сил сдерживаешься, чтобы не закричать.
Услышав мой крик, в палату вбежала сестра Валентина. Обняла меня и поцеловала в лоб. Достав из кармана платок, вытерла мои слезы. Прижала другой платок к моему носу.
– Сморкайтесь!
– Мы же на “ты”…
– Тогда сморкайся!
Я сморкнулся. Невозможно ведь сморкаться в чью-то руку, будучи с человеком на “вы”.
– Приснилось что-то страшное? – Валентина смотрит на меня, не мигая. – Приснилось, скажи?
– Приснилось. А может быть – вспомнилось.
– Что вспомнилось? Это же важно.
– Остров. Тяжелое ощущение.
– Какой остров? Название помнишь?
– Необитаемый. Не мучай меня. Ляг рядом.
Валентина ложится рядом и гладит меня по волосам.
– Может, тебе приснилось, что ты – Робизон Крузо? Такие случаи нередки. Когда у человека мало собственных жизненных впечатлений…
– Может, и приснилось. Молчи… Молись за меня и молчи.
ПонедельникЗарецкий по вечерам тихо пил водку и закусывал колбасой. Звук набрасываемого на петлю крючка, шорох расстилаемой газеты, бульканье огненной воды. Однажды пьяный Зарецкий рассказал мне, что проносит колбасу через проходную в кальсонах. Под рубахой опоясывается веревкой. К этой веревке спереди привязывает на нитке колбасу и засовывает в кальсоны.
– Если нащупают, – хихикнул Зарецкий, – скажу: писька. Я ведь не помногу выношу, только чтобы вечером покушать.
Так в точности и сказал – писька… Была ли она у самого Зарецкого? Есть люди, с которыми такие подробности не соединяются.
С тех пор как я узнал о способе проноса колбасы, боялся, что он пригласит меня на ужин. Нальет водки, предложит закусить колбасой – тут-то меня и вырвет… Напрасно я боялся: эти пиры Валтасара проходили в одиночку. Зарецкий вообще никогда никого не приглашал. И хотя в разговорах с женщинами (я слышал это не раз) голос его неизменно теплел, к себе в комнату он не приглашал даже их. Орган, который Зарецкий так удачно имитировал на проходной, был ему по большому счету без надобности.
Помню скорбную фигуру Зарецкого на кухне, у примуса, с одному ему присущим запахом – смесью водки, керосина, колбасы и немытого тела. В едва мерцающем свете электрической лампочки. Мне казалось, что в присутствии этого человека она просто не может гореть ярче, но – так она горела и без него. Иногда после многократного мигания совершенно гасла, и в кухне оставалось лишь ничего не освещающее пламя горелки. Когда через какое-то время лампочка загоралась, у примуса вновь обнаруживался Зарецкий. Рука на вентиле.
Открывал вентиль чуть-чуть, отчего всё, что стояло на огне, закипало очень медленно. Так он пытался сэкономить керосин. А может быть, просто искал повода подольше задержаться на кухне. Да, он ни с кем не сходился, но какое-то общение требовалось, по-видимому, даже ему. Можно было бы сказать, что Зарецкий одинок, если бы это слово передавало происходящее с нашим соседом. Одинок ли в стволе древесный червь? А ведь было в нем что-то от червя. Гибкость, мягкость. Способность принимать температуру окружающей среды.
ПонедельникСегодня Гейгер мне говорит:
– В 1941–1945 годах была Великая Отечественная война, иначе – Вторая мировая.
– В мое время, – отвечаю, – Великой называлась та война, что началась в 1914-м.
– Вот-вот, – кивает Гейгер, – сейчас она называется Первой мировой.
Долго рассказывал мне о Великой Отечественной войне. Не верится… Не верится. Хотя – почему, собственно?
ВторникЗапах цветов в Сиверской. Их выращивали на многих дачах. Снимая дачу, городские особо оговаривали наличие клумбы, и цветы благодарно благоухали. По вечерам, когда стихало малейшее дуновение ветра, воздух превращался в нектар. Его можно было пить – что мы и делали, сидя на открытой веранде, любуясь пронзительным закатом (ближе к концу лета – в полумраке, со свечой).
Дачники любили хризантемы – особенно после того, как Анастасия Вяльцева спела о них романс. Пела здесь же, в Сиверской, в усадьбе барона Фредерикса, а я стоял на другом берегу Оредежи и слушал ее голос. Этот голос свободно летел по воде, сопровождаемый огнями усадьбы, я же на своем берегу ловил каждую ноту. Приходил в отчаяние, когда налетевший ветер шумел листвой, дрожал от ночного холода и переполнявших меня новых чувств.