Воспоминания - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой гостиная молодела. В эти дни там можно было встретить знаменитого адвоката Лашо и его жену — дочь хозяйки дома: она-неизменно печальная, он-жирный и лысый, с прекрасной головой законоведа времен Восточной Римской империи. Бывали там и молодые поэты: Октав Лакруа,[41] автор «Апрельской песни» и пьесы «Любовь и ее превратности», поставленной во Французском театре (он подавлял меня, несмотря на свое благодушие, так как был секретарем Сент-Бева), Эмманюэль дез Эссар[42] приходил сюда со своим отцом, видным писателем, служившим библиотекарем в Сент-Женевьев. Эмманюэль был тогда совсем молодым человеком, начинающим литератором и, если не ошибаюсь, еще носил в петлице пальмовую ветвь студента педагогического института. Теперь он возглавляет кафедру литературы в Клермонском университете, что не мешает ему выпускать ежегодно один, а то и два томика превосходных стихов. Как видите, это очаровательный профессор со стебельком мирта на шапочке. Появлялись у г-жи Ансело и поэтессы: Анаис Сегала[43] и молодая, недавно открытая муза с лазурными очами и буклями из чистого золота, напоминавшая своей несколько старомодной грацией Дельфину Гэй[44] и Элизу Меркер.[45] Звали ее Дженни Сабатье, настоящая же ее фамилия была Тиркюир, что недостаточно благозвучно для музы. От меня тоже требовали стихов, но, говорят, я был застенчив, и это сказывалось на моем голосе. «Громче! — твердила мне г-жа Ансело. — Громче! Господин де Ла Рошжаклен ничего не слышит!» Таких глухих тетерь, как г-н де Ла Рошжаклен, насчитывалось в гостиной человек шесть. Они никогда ничего не слышали, хотя внимательно слушали, приложив ладонь к уху. Зато Гюстава Надо[46] нельзя было не услышать. Самоуверенный, приземистый, широкое улыбающееся лицо, наигранное грубоватое добродушие, не лишенное остроты в этой сонной обстановке, — таков был автор «Двух жандармов»; он садился за фортепьяно, громко пел, сильно стучал по клавишам и всех будоражил. Каким успехом он пользовался! Мы все ему завидовали. Иной раз принималась читать стихи какая-нибудь честолюбивая актриса, желавшая выдвинуться. Это была тоже традиция дома: Рашель некогда декламировала стансы у г-жи Ансело; полотно, висевшее возле камина, свидетельствовало об этом примечательном факте. С тех пор здесь всегда декламировали стансы, но, увы, уже не Рашель. Картина, посвященная ей, была не единственной в гостиной; картины выглядывали здесь отовсюду, все были написаны г-жой Ансело, не пренебрегавшей живописью — всему свое время, посвящены ее салону и призваны увековечить какое-нибудь великое событие этого крошечного мирка. Любопытные могут найти у Дантю их репродукции (сделанные — о ирония судьбы! — Э. Бенасси, жесточайшим скептиком среди художников). Это нечто вроде автобиографии г-жи Ансело под заголовком «Мой салон». Ни один приверженец салона на них не забыт. По-моему, я тоже нахожусь там на заднем плане.
Это разношерстное общество собиралось по вторникам на улице Сеи-Гийом. Гости приходили поздно и вот почему: на улице Щерш-Миди, в двух шагах от дома г-жи Ансело, существовал в знак вечного протеста другой салон, салон ее соперницы г-жи Мелани Вальдор. В прежнее время обе музы были дружны, г-жа Ансело даже содействовала успеху Мелани. Затем в один прекрасный день Мелани вышла из-под ее опеки и воздвигла собственный алтарь в противовес алтарю подруги, повторив историю г-жи дю Деффан и м-ль Леспинас.[47] Мелани Вальдор владела пером, мы обязаны ей романами, стихами и пьесой «Копилка Жанетты». Как-то в припадке раздражения Альфред де Мюссе посвятил Мелани Вальдор прекрасные и беспощадные стихи — острую смесь Аретино и Ювенала.[48] За неимением лучшего они донесут имя музы до потомства на страницах негласных изданий. Чем провинилась г-жа Вальдор перед озорником-поэтом, так и осталось неизвестным. Я хорошо ее помню: с головы до ног одетая в бархат, черная, как столетний ворон, упорно не желающий седеть, изнемогающая, томная, она полулежит на диване в позе женщины с разбитым сердцем. Но глаза ее загораются, рот злобно кривится всякий раз, как разговор заходит о «ней». «Она»-то есть та, другая, враг, безобидная старуха Ансело. Война между ними шла не на живот, а на смерть. Г-жа Вальдор нарочно выбрала тот же приемный день, что и соперница, и когда вы хотели удрать из ее гостиной, чтобы зайти в дом напротив, холодный взгляд пригвождал вас к порогу. Приходилось возвращаться, язвить, порочить покойного Ансело, рассказывать анекдотичные случаи из его жизни. В доме напротив гости отыгрывались, передавая слухи о политическом влиянии г-жи Вальдор.[49]
Сколько потеряно времени, сколько понапрасну растрачено сил на ядовитые или же глупые пустяки в атмосфере заплесневелых стишков и прогорклого злословия, царившей на этих картонных Парнасах, где не бегут ручьи, не поют птицы, а поэтические лавры напоминают по цвету зеленый чиновничий стол! Подумать только, что и я там бывал! Все надо повидать в молодости! Эти визиты продолжались столько же, сколько и жизнь моего фрака.
Бедный дорогой фрак! Каких только стен не задевали его фалды, каких перил не натирал он своими рукавами! Помнится, мы бывали с ним у графини Ходско. Муж графини, славный старик ученый, редко выходил к гостям, и никто не принимал его всерьез. Г-жа Ходско, вероятно, слыла красавицей, но когда я познакомился с ней, это была высокая женщина, прямая, сухопарая, властная и даже злая на вид. Говорят, будто Мюрже, на которого она произвела неизгладимое впечатление, изобразил ее в своей «Госпоже Олимп». Действительно, пустившись однажды на поиски высшего света, Мюрже открыл по наивности салон графини Ходско. Хорош высший свет! Он ютился на четвертом этаже дома по Турнонской улице, в трех тесных комнатушках, холодных, бедных, с окнами во двор. Однако здесь собиралось далеко не заурядное общество. Я познакомился у графини Ходско с Филаретом Шалем,[50] беспокойным, тонким писателем из породы Сен-Симона и Мишле, чьи поразительные «Мемуары», воинственные, неистовые, состоящие, как поединок, из атак и защит, наполненные с начала до конца звоном рапир и шпаг, только что вышли и почти не были замечены в Париже, на диво равнодушном ко всему, что чуждо живописи и политики. Литератор по призванию, мучимый, как Бальзак, жаждой богатства и дендизма, он всю жизнь прожил библиотекарем у дверей той самой Академии, которая неизвестно почему упорно отказывалась его принять, и умер от холеры в Венеции.
Я встречал у графини также Пьера Верона,[51] Филибера Одебрана[52] и очень занятную чету, занятную и вместе с тем симпатичную, которую я прошу разрешения представить читателю. Мы находимся в гостиной г-жи Ходско, давайте сядем и понаблюдаем: дверь открывается, и входит Филоксен Бойер с женой. Филоксен Бойер! Вот еще один необычный отпрыск добропорядочной семьи, горе и наказание родителей, странный характер, который не объяснишь даже атавизмом, экзотически яркий цветок с причудливыми листьями, занесенный неведомо откуда на крыльях ветра и распустившийся ни с того ни с сего на кашустной грядке, посреди буржуазного огорода. Сын француза, который был в свое время лучшим знатоком греческого языка, зачатый за составлением греческого словаря, не знавший с детства иных прогулок, кроме прогулок по унылому саду греческих корней, вскормленный, вспоенный греческим языком, Филоксен был явно предназначен для того, чтобы занять место в пантеоне эллинистов и оставить свое греческое имя на мраморной доске рядом с именами Эггера[53] и Этьена.[54] Но папаша Бойер не принял в расчет Бальзака. Как и все школьники того времени, Филоксен хранил в парте томик Бальзака. Унаследовав сто тысяч франков от матери, он поспешил отправиться в Париж и истратить их так, как тратят герои Бальзака. Программа была выполнена самым исправным образом: Филоксен ничего не забыл, он преподносил цветы, целовал кончики перчаток, покорял герцогинь, покупал дев с золотыми глазами и под конец устроил безумную оргию, наподобие той, которая описана в «Шагреневой коже». Шагреневой кожи, то есть ста тысяч франков, хватило ровно на полгода. Сын эллиниста позабавился на славу. Карман у него был пуст, а голова полна рифм, и он заявил, что отныне хочет стать поэтом. Но Филоксену Так уж, видно, на роду было написано до самой смерти Оставаться жертвой литературы. Расставшись с Бальзаком, он встретил Шекспира; Бальзак взял у него только деньги, Шекспир взял у него жизнь! В одно прекрасное утро, быть может, под влиянием увиденного сна, Филоксен пробудился влюбленным в творчество Шекспира. А так как этот упорный и вместе с тем хрупкий человек с необузданным, хотя и мягким характером ничего не умел делать наполовину, он тут же и посвятил всего себя Шекспиру. Прочитать Шекспира, выучить его произведения наизусть, вплоть до малоизвестных сонетов и спорных пьес, оказалось для Филоксена пустым делом, занявшим несколько месяцев. Но Филоксен претендовал на большее: он хотел написать книгу о Шекспире, книгу полную, исчерпывающую, короче говоря, воздвигнуть памятник, достойный божества, и он решил — намерение неосуществимое! — прочесть решительно все, вплоть до мельчайших статей и самых незначительных документов, все, что было опубликовано за двести лет о великом писателе, и извлечь квинтэссенцию из прочитанного. Такого нагромождения пыльных ин-фолио достаточно, чтобы построить вавилонскую башню, но, увы, вавилонское столпотворение вскоре началось в голове Филоксена. Я видел его в домашней обстановке уже не принадлежавшего себе, осажденного со всех сторон Шекспиром. Десять тысяч книг о Шекспире всевозможных форматов, на всех языках мира высились до самого потолка, загораживали окна, загромождали кресла, штабелями лежали на полу, рушились под собственной тяжестью, поглощали воздух и свет, и посреди этого хаоса Филоксен делал заметки, а его ребятишки орали во все горло. Ведь он был женат, сам не зная зачем, н плодил детей в перерыве между чтением книг. Обуреваемый навязчивой идеей, погруженный в мечты, разговаривая сам с собой, он шел по Парижу, как слепец, устремив глаза в одну точку. Его жена, безропотное, унылое существо, всюду следовала за ним — это была его Антигона. Их всегда можно было встретить вместе в кафе «Режанс». Она старательно готовила ему абсент, не крепкий, чуть подкрашенный опаловой зеленью: восторженному поэту не требовались возбуждающие напитки. Она неизменно сидела в первом ряду, когда Филоксен читал лекцию в зале на набережной Малаке, — конечно, о Шекспире. Иной раз оратор не находил слова — тяжелое зрелище! — нервничал, заикался. Чувствовалось, что в этой переполненной знаниями голове мысли и образы теснятся, не находя выхода, как обезумевшая толпа у двери охваченного пожаром здания. Жена угадывала нужное слово и тихонько, по-матерински подсказывала. Фраза складывалась, за ней другая, третья, и среди этой мучительной импровизации, сопровождаемой исступленными жестами, рождались яркие мысли, взлеты красноречия. Кроткий сумасброд Бойер был истинным поэтом. Он печально окончил свои дни, работая ради хлеба насущного и покупая книги, ибо он по-прежнему мечтал о своем большом труде, которого так и не написал. Он хотел все прочесть о Шекспире, а между тем в Германии, в Англии выходили все новые и новые исследования, они опережали его, вынуждали вечно откладывать на завтра первую строчку его книги. Он умер, оставив всего-навсего две маленькие пьесы, написанные в соавторстве с Теодором де Банвиллем,[55] незаконченного «Полишинеля», вещь оригинальную, переделанную впоследствии дельцами от литературы, и томик стихов, собранных и опубликованных друзьями. Для его вдовы удалось выхлопотать небольшую почтовую контору. Эта хорошая простая женщина долго оплакивала своего поэта и два года тому назад вторично вышла замуж. Угадайте, за кого? За почтальона.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});