Футбол 1860 года - Кэндзабуро Оэ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мой крик начал кружить вокруг меня, превратившись в бесчисленное эхо, и мне неясно, долетел он до мира стариков или нет. Старики медленно шествуют, тихо едут в машинах, старательно выбирают книги, застыли в зеркалах парикмахерской — и так навсегда, навсегда. Меня охватывает тоска, разрывающая все нутро. Почему же я их бросил? Потому что не я выкрасил голову в красный цвет и не меня кремировали вместо товарища, потому что не я превратился в забитого звереныша, брошенного в клинике вместо ребенка. Каким образом мне это стало ясно? Это стало абсолютно ясно из того, что я не существую на этой летней улице вместе с ними, как безмолвный старик в шляпе, надвинутой на уши, в черной одежде, в высоких сапогах.
«Я бросил вас!»
Я уже понимаю, что это сон, но это не облегчает моего угнетенного состояния, в которое повергают меня призраки тихих стариков. Реальнее всего я ощущаю именно их.
На мое плечо ложится тяжелая рука. Не отдавая себе еще отчета, от чего — от яркого ли света или от стыда, — я плотнее смежаю веки. Когда же я пересиливаю себя и открываю глаза, то вижу, что на меня пристально смотрит брат, похожий на охотника, в куртке с бобровым (или под бобра) воротником, в грубых брюках. Лицо его, дочерна загоревшее, отливает медью.
— Ну! — будит меня брат.
Поднявшись, я вижу на кровати, напротив себя, голую девушку, которая, склонившись, берет одежду темно-коричневого цвета. Девушка, на которой в разгар зимы нет ничего, кроме трусиков, одевается. За этим внимательно, точно стража, наблюдают моя жена и Хосио. Голая Момоко выглядит жалкой, точно ощипанный цыпленок, и я вместо чувственности вижу в ней осколок безжизненного хладнокровия.
— Костюм индианки из дубленой кожи. Единственная вещь, купленная мною в Америке. Чтобы добыть деньги, пришлось продать кулон сестры.
— А, ничего, — я стараюсь скрыть огорчение из-за утраты единственной вещи, оставшейся на память о сестре.
— От этого кулона одно только беспокойство было, — сказал Такаси с таким видом, точно в самом деле освободился от хлопот, и, словно забавляясь, стал подгребать ногой к окну оставшиеся с ночи бутылку от виски, стаканы, грязную посуду от ужина, а потом подтянул до верха приспущенные жалюзи.
Утро. Под небом, обложенным тучами, разлит белесый слабый свет, на летном поле, подернутом дымкой тумана, плотной стаей, словно саранча, стоят самолеты. И здесь тоже, в несравненно большем, в колоссальном масштабе, я увидел безжизненное хладнокровие, обнаруженное в голой девушке, и убедился, что это состояние, вызванное и похмельем после вчерашней выпивки, и недосыпанием, гнездится, скорее, во мне самом.
Освещенная слабым светом, проникающим из окна, Момоко растерянно вертит головкой, торчащей из большого круглого ворота ее кожаного костюма. Он едва прикрывает ей зад — это ее, видимо, смущает. Однако лицо Момоко светится простодушной гордостью оттого, что подарок Такаси привез только ей. И хотя говорит она о своем кожаном костюме ворчливым тоном, слова ее звучат как песня нескрываемой радости:
— Моя кожа и эта кожа почему-то цепляются друг за друга. Какие шнурки в каких петлях завязывать, никак не могу разобраться, Така, очень уж много здесь их нашито. Индейский счет, наверное, бинарный? Потому-то они и могут так ловко управляться со всеми этими шнурками.
— К бинарному счету они не имеют никакого отношения, — радостно подхватывает юноша, неуклюже пытаясь прийти ей на помощь. — Продетые сквозь Кожу шнурки, наверное, просто для украшения.
— Пусть для украшения, но не рви же их!
Моя жена, присоединившись к теплой компании, собравшейся вокруг индейского костюма, изо всех сил помогает одевать Момоко. Я поражен, обнаружив свою сегодняшнюю жену естественно слившейся с «гвардией» брата. Пока я смотрел свой горько-постыдный сон, сошедший с опоздавшего самолета Такаси каким-то колдовским способом сдружил мою жену с юнцами. Чувство беды, с которым еще вчера ночью была обручена жена и которым сумела заразить и меня, — сегодня лишь мое достояние.
— Ребенок страдает тяжелым мозговым заболеванием, и в конце концов пришлось поместить его в клинику.
— Я уже слышал об этом, — сказал брат печально, что меня даже немного утешило.
— Через пять недель мы поехали за ним, но даже за этот короткий период ребенок настолько изменился, что ни я, ни жена не могли признать в нем своего сына. Он, естественно, тоже нас не признал. У него такой вид, будто над ним совершили что-то ужасное. Кажется, что он мертвее мертвого. Вот мы и вынуждены были оставить его там, — закончил я тихо, чтобы не услышала жена.
В выражении лица молча слушавшего меня брата неподдельная печаль, такая же, как в ту минуту, когда я проснулся; она звучала в его голосе, когда он сказал о нашем несчастном ребенке: «Я уже слышал об этом», и, не встречая противодействия, проникла в сокровенные уголки моих чувств. Я и не предполагал, что мой брат может испытывать такую глубокую печаль, свойственную зрелому человеку, и понял, что затронул в нем частицу того, что ему пришлось пережить в Америке.
— Ты и об этом слышал?
— Нет, не слышал. Но понял, что произошло нечто ужасное, — сказал брат тихо, еле шевеля губами.
— Ты слышал, что мой товарищ покончил с собой?
— Слышал. Он был несколько своеобразным, верно? Я догадался, что Такаси уже знает подробности самоубийства. Я впервые услышал слова скорби по поводу смерти товарища от человека, который был для него почти посторонним.
— Я чувствую, что вокруг меня сейчас все дышит смертью.
— В таком случае, Мицу, ты должен вырваться из этого круга и войти в сферу жизни. Иначе, Мицу, яд смерти пропитает тебя насквозь.
— Это ты в Америке стал фаталистом, а?
— Совершенно верно, — окончательно добил меня брат, разгадав, что своими словами я пытаюсь скрыть эхо, рожденное моей внутренней пустотой. — Но я и в детстве был таким, потом случайно выбросил свой фатализм, а теперь снова подобрал. Ты разве не помнишь, как мы с сестрой построили соломенную хижину и долго в ней жили? В то время мы старались уйти от духа смерти и вели новую жизнь. Ведь это случилось вскоре после того, как был убит наш брат.
Не поддакивая и не возражая, я смотрел на Такаси, и тогда в его глазах, устремленных на меня, появилось нечто сходное с недоверием и, разрастаясь, начало превращаться во что-то опасное, жестокое. Он всегда терял самообладание, когда что-либо напоминало ему о смерти сестры. И сейчас все осталось по-прежнему. И так же как внезапно ломается сталь, когда ее слишком сильно сгибают, в глазах Такаси в мгновение растаяла начавшая застывать вспышка.
Я вновь удивился:
— В конце концов сестра умерла, но очарование той новой жизни оставило свои ростки. Смерть сестры была, наверное, ради того, чтобы заставить меня жить дальше. Ведь лишь из-за того, что умерла сестра, дядя согласился отправить меня в университет в Токио. Если бы я остался жить в деревне с дядей, я бы умер с тоски. Но ты, Мицу, разве не понимаешь, что должен немедленно начать новую жизнь, не то потом будет слишком поздно?
— Новую жизнь? Ну а где моя соломенная хижина? — пытался я отделаться от брата шуткой, но, откровенно говоря, слова «новая жизнь» не оставили меня равнодушным.
— Ну какую ты сейчас, Мицу, ведешь жизнь? — серьезно спросил Такаси, давая понять, что прекрасно видит мои колебания.
— Сразу же после смерти товарища я отказался от курса лекций, который мы читали вместе. В остальном ничего не изменилось.
После окончания филологического факультета я живу переводами книг о диких животных. Одна из них, о наблюдении за животными, была переиздана, и гонорар почти обеспечивает нам с женой прожиточный минимум.
Правда, расходы по дому и содержанию ребенка в клинике взял на себя отец жены. Теперь же, когда я оставил работу лектора, тестю придется, по всей вероятности, принять на себя и бремя наших повседневных расходов. Вначале я воспротивился даже тому, чтобы тесть купил нам дом, но с тех пор, как товарища не стало, меня нисколько не трогает, что жена пользуется помощью отца.
— Ну а как ты живешь? Настроение никуда не годное, да? Увидев, как ты, Мицу, спишь на грязном полу, я был буквально потрясен. А когда ты встал, оказалось, что и выражение лица, и голос у тебя совсем не такие, как раньше. Откровенно говоря, Мицу, ты опускаешься, катишься в пропасть.
— Смерть товарища действительно выбила меня из колеи. А тут еще с ребенком такое, — оправдывался я, отступая.
— Но не слишком ли долго это длится? — наседал на меня Такаси. — Если так будет продолжаться, на твоем, Мицу, лице застынет печать падения. В Нью-Йорке я встретился с японцем-философом, инвалидом, который живет отшельником; он приехал в Америку для изучения взглядов последователей Дьюи и в результате сам потерял веру в себя — вот так-то. Ты, Мицу, похож на него и лицом, и голосом, но особенно своим обликом, позицией.