Легионы святого Адофониса - Славко Яневский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крысы устилали сухую землю покровом, готовя мертвецкое ложе для новоявленной смерти. Были всякие – вспухшие и раздутые, покусанные и опаленные, поклеванные и изувеченные, словно бы выползшие из кошмарных видений. Когда-нибудь милосердое время разгонит их тени. А может, ветер, ярко-оранжевый ураган, ударивший вихрем в вихорь рваных шкур и развеянных перьев. Буря вдохнула в пожарище каплю жизни. Притаившиеся огоньки зарделись, превращаясь в раны ночи и дня. И тьма, и восход, и полдень исцеляли раны, зализывая их по-собачьи росным или сухим языком, а месяц и солнце накладывали на них серебряные и золотые мази.
Потом буря воротилась в свою горную колыбель. На земле среди всяческого трупья остались мутные лужицы. Унялись и птицы, и крысы. Хлынул дождь, разбегаясь потоками. Небеса умывали землю, призывая ее дышать и грезить о хлебе. Порядок жизни, по Лоту, в его и в мое столетье таков: Ambitio – славолюбие. Diskardia – несогласие, Bellum – сражение, Caedes -резня, Mortis – смерть, всегда по тому же кругу и под тем же знаменем. И все-таки это была жизнь и надежда.
Не приходит сон, и я спрашиваю себя, бывают ли сны у мертвых и что им видится под покровом из заклеванных крыс и разодранных птиц. Сельчане бродят среди домов и угрюмых деревьев, подбирают то одну, то другую птицу, которые поцелее. Вот старейшина склоняется и подбирает бекаса. Взвешивает на ладони, насытит ли его, сваренный да подсоленный. Илларион, алчный или оголодавший. Держит в руке окровавленного бекаса, другой роется в месиве и находит сойку. Не только он. Еще двое-трое поспешают домой, каждый со своей птицей. Знамение смерти или что? Птица и человек были товарищами по жизни. И вот теперь птица и человек собрались на пир, где под винцо, глядишь, кому-нибудь и запоется.
Петкан, усевшись на камень, считает на пальцах. Семь или восемь дней во рту не держал мясного. Встал и пошел за своей птицей. Парамон со злостью за ним следит. Потом машет рукой, возвращается – проклятое старичье, перестает слушаться молодых. Серафим присел за сараем. Старейшина помоложе завязывает ему гашник и опоясывает.
«Так и знал, – шепчет про себя, моргая глубокомысленно. – Не будет дождя, Давидица пересохнет. Слышишь, завтра будем вкушать камежник».
Дооправив его, старейшина смерил глазами птиц в руках у Петкана. Зашелся злостью: «Прошлой неделей, как куры у нас от чумы поколели, Петкан пустомельный натрескался мяса. А нынче примется за мертвечину – почнет птиц раздирать на ножки да крылышки».
«Да, – поддакивает Серафим собеседнику про себя. – Петок нынче, надобно бы поститься. Меня вот что мучит, Мирон. Неужто и князья пост держат так же, как чернородье?» Мирон насчет этого сведущ: сын повешенного Деспота, и имя его припомнил – Фиде, отличился в сражении, сам князем не стал, зато попал в первые люди к кому-то из городских князей, пост держит не как простые, а по вторникам да четвергам. «Фиде тот хромал, так ведь? – попытался Серафим что-то вспомнить. – Белый такой, иссохший». Мирон ухватил черепашку, норовя двумя пальцами вытащить ее голову из твердой брони. «Нет, Серафим. Хромала и хромает Фоя, жена моего кума Гргура. А Фиде не белый и не иссохший. Белых да иссохших князья в первые люди не берут». – «Помню, помню – синий, с большими зубами и кулаки здоровые, а под глазами оспой изрыт. А у кума Гргура – знаешь? – нос восковой. Оттого он к огню и не приближается».
8. Адофонис
Глупость не покидала Кукулино.
Вечером под звуки рога засновал по домам глашатай, оповещая всех, что первый старейшина после победы птиц, явившихся на зов его из святой земли, с одобрения старцев провозглашается князем Серафимом Терновенчанным и повелевает, дабы все, и мужчины и женщины, присягнули ему на верность. Сходились, не имея сил изумляться, бледноликие, потемнелые от дыма, у многих раны под льняными повязками, ждали, и ветру не удавалось отогнать сон с ресниц. Зазвенели бубенчики, отзывавшиеся ранее лишь на снежную масленицу. Из дома-каморки с распахнутым ставнем на крохотном оконце появился новооглашенный князь, и не в портах завшивевших, как дотоле, а в женском наряде с пестрыми рукавами – из платья только это оказалось сохранным, – и вознес руку. Невнятный шепот, затихая, сошел на нет – отступил перед короной, сплетенной из веток, не из терна. На стариковом челе словно бы светились капельки крови, а нос его казался в лунном свете посеребренным. И голос звучал серебряно, хотя неподалеку согбенные женщины голосили по мертвым.
«Ныне, в день седьмый четвертого месяца, в лето шесть тысяч восемьсот и какое-то великим изволением судьбы я, Серафим, от отца Никифора и матери Мендуши урожденный, нарекаюсь князем над людьми и птицами и призываю всех покориться и ступить под мою защиту: на огненной кобылице с хвостом изукрашенным поведу вас завтра в святую землю. Ладаном покурите да принесите питья пьяного – ради празднества столь великого жалую барана и бочку вина». Ему заметили, что барана у него нет и питается он не вспоможением родичей, а мирскою милостью. Он и сам вспомнил, что барана нет. «Отныне все, что ваше, будет мое, и я из моего вас пожалую. Женюсь, не оставлю вас без наследника». Спросили, в замке ли он будет жить, как подобает князю. Вздрогнул. Глянул искоса на бойницу, где невидимо притаился я, и обмахнулся крестом. Серебро на носу потемнело. «Везде буду жить, пребуду и в вас, и на небе-си. Привиделись мне во сне птицы – и вот прилетели, привидится завтра, что крепость порушена, – и порушится она по сну моему». Он словно вздымался. Земля под его босыми стопами пропитывалась мочой. «Песню! Я князь ваш, Серафим Терновенчанный, и пусть пляшет предо мной нагая женщина, та, которую я возьму в жены. Быстрее, немедля, сей же миг, дорогие подданные».
Свитские его, старейшины, засыпали стоя. Сон перекинулся и на остальных. Не успевши сделать следующего сообщения, новоиспеченный князь мягко осел на землю и, утянув к подбородку колени, заснул. Промчалась над ним и сгинула летучая мышь. Кое-кто, присоединясь к старику, улегся, прочие разбрелись по своим норам.
У иных домов не осталось хозяев, а у иных остались пепелища вместо домов. Петкан забрался под чью-то бочку и опьянел. Перед ним встал Парамон. «Знаю я, батюшка, пошто ты старейшин подговорил напялить на придурка листвяную корону. Выведу-де в князья, упьюсь вволю. Заставлю-ка я тебя выкопать ямку да в нее улечься». И поглядел на погост. Там зарывали мертвых, мелко и поспешно, словно их могли отобрать. Не знал тогда ни он, ни Петкан да и никто другой, что позднее, в один из изнурительно знойных дней, зародится предание про оранжевый вихорь, что привеял женщину с облаком в руках. Излучала из себя серебро, затирая и следы крысиные, и их прах. Поначалу была одна, потом разродилась двойней, чтобы было кому на нее дивиться. Дело ясное, приметили ее только двое – Гргур с восковым носом да жена его Фоя.
Меж тем во время пиршества смерти стена крепости, необитаемой по общему мнению, треснула. Под трещинами в тени не было теперь ни бранящихся, ни обнимающихся, ни бондарей, ни горшечников. Все, вплоть до месяца за горным утесом, было запечатано ужасом. Мгновение – и смерть мертва. А я? Один в крепости. Без достояния, без дат рождения и смерти. Могилы и той нет. Склоняюсь над старой книгой, которую переписывал Лот, страницы под пальцами распадаются. Я – грамотей. Устоявший в морской пучине и в бескрайних песках пустынь. Между Сциллой и Харибдой обучившийся языкам. И знаю – все лишь повторение. Размножатся крысы, не станут они, подобно Онану, грешившему с женою братовой, бросать свое семя попусту. Думаю об этом, а колени у меня подгнивают. Четыре раза на день молюсь, вернее, простираюсь ниц – гниль на гнили. Безбожный богопоклонник или еще хуже – набожный еретик. Грешу, соприкасаясь с живыми. Одиночество не знает греха.
И вот – явилась. Какая-никакая живая душа явилась в крепость.
Я стоял возле узенькой прорези для стрельцов, осмоленные волосы падали на глаза. И видел тени от спаленных домов, и слышал ночное журчанье воды и плач, звериный ли, человечий, – смутный голос со смутного расстояния. Почувствовал, что не один, и оглянулся. В углу покоя (в нем когда-то давно Растимир, властелин кукулинский и окольных сел, голым плясал перед гостями-латинянами) поднималась на задние ноги крыса. Подползала к старинному византийскому шлему, с усилием утягивая хвост под себя, чтобы сделать его короче и незаметнее, голова вжата во взъерошенную шерсть.
Со дней моей грешной юности знал я колдовское уменье зверей сникать – белое в белом, темное в темном, – скрадывая движенья и голос, становиться комом снега и грязи. Крысе меня не обмануть. Я заковылял, поскрипывая суставами, нагнулся, чтобы убедиться в коварстве зверя – он сжался, пытаясь слиться с тенью шлема. И хоть глаза затянуты были пеленой усталости, можно было углядеть в них страх и злобу, вечных спутников поражения. Неслышно, подрагивая телом и пошевеливая передними лапами, зверек старался нащупать в камне под собой трещину, чтобы, забившись туда и набравшись крепости, дождаться своей Евы для нового, наиновейшего завета злоумышления, для возрождения и продолжения евангелия крысиного. У зверя не было сил бежать, он, впрочем, и не пытался. Я его прихватил за загривок и поднес к глазам. Зверь заскулил. Вытянув лапы, искал под собой опору. И вдруг, весьма для своей изможденности прытко, кусанул меня промеж глаз. Зажал в челюстях кожу. Острота его зубов не причинила мне боли. Разозлила. Вытащив из-за пояса нож, я пытался разжать ему челюсти. Острие коснулось мякоти за зубами, надо полагать языка. «Адофонис! – Я решился его заклясть. – Даже если ты зовешься иначе, отныне будешь носить это имя – Адофонис, понял?»