Фигурек - Фабрис Каро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подходит официант — узнать, чего бы нам хотелось в качестве десерта. Выбрать следует шоколадный мусс, потому как больше ничего и не предлагается. Парень как-то по-женски собирает тарелки со стола и интересуется, понравился ли нам обед. Мы, как обычно, просим его поблагодарить шеф-повара: солонина, дескать, сегодня получилась на редкость удачной. Он, как обычно, краснеет и, как обычно, отвечает, что шефу будет очень приятно это услышать.
Официант удаляется, мы снова одни, и я решаю, что пора наконец брать быка за рога.
— А вам приходилось выполнять заказы со стороны?
— Господи, да конечно же нет, дурак ты, что ли? Раз всем заправляет Фигурек, то и заказы приходят только от них.
— Конечно, я понимаю… И на самом деле хотел спросить вас о другом… Приходилось ли вам добровольно фигурировать где-то… ну, просто по склонности или чтобы оказать услугу?
— Добровольно? Мальчик мой, понятие «добровольно» — это худшее из оскорблений, какие только есть во французском языке. Я никогда не употребляю этого слова — слишком хорошо воспитан… Но почему ты спрашиваешь об этом? Что у тебя за мысли в твоей птичьей головенке?
— Нет, это только потому, что… Я предположил: а вдруг со мной что-то случится?.. Например, разрыв аневризмы… И мне бы хотелось знать, готовы ли вы… придете ли вы поплакать на моих похоронах…
— Ах, вот в чем дело! И всех-то проблем? Не волнуйся, можешь на меня рассчитывать. В конце концов, это же из-за меня ты сейчас горе мыкаешь, правда? Значит, я у тебя в долгу. И потом, где я просто наслаждаюсь, так это на похоронах — вот уж где веселье.
Он святой, мой толстячок. Я настолько взволнован, что едва не кидаюсь целовать его жирные щеки, набрякшие от неумеренного потребления скверного вина.
30Мне нужна песня. Эта мысль приходит мне в голову, когда священник молится над гробом Фернана Гийо за упокой его души. Прямо скажем, молитва чересчур затянулась, и мне вспоминается юная Фредерика Манжо и звучавшая тогда в церкви «Puisque tu pars» (когда, находясь на похоронах, я вспоминаю другие похороны, это безусловный признак посредственности данных похорон). Какая мощь! Вы можете быть круглым идиотом, прожить всю жизнь как распоследняя сволочь, но стоит включить на ваших похоронах «Puisque tu pars» — и все немедленно начнут о вас скорбеть.
Мне совершенно необходимо обзавестись печальной песней, обязательно — популярной, любимой всеми, такой, которая способна растопить камень, просто тронуть любого — явно мало. Подумываю сначала взять ту же песню Гольдмана, но почти сразу отметаю эту идею: слишком уж боюсь, что некоторые припомнят девицу Манжо. Тут же закричат о плагиате, может быть, даже начнут свистеть и во весь голос выкрикивать упреки. Я такого не переживу.
Прикидываю в уме список популярных песен, которые в прошлом могли бы вызвать у меня слезы. Совершенно очевидно, что это первое условие, которому песня должна соответствовать, потому что я не понимаю, как можно заставить заплакать другого с помощью песни, от которой не плачу я сам.
«Mistral gagnant» Рено[14].
«Avec le temps» Ферре[15].
«Drouot» — чтобы пела Барбара[16].
Любое танго Карлоса Гарделя[17] — тут действительно все равно какое.
Теперь надо покопать тут серьезно…
Гроб медленно опускают в яму, слышатся последние всхлипы, дальше — тишина. Полное всеобщее молчание, громадное молчание, заполняющее пространство своей ужасающей массой, великая тишина, вызывающая редкостное почтение, поразительная мощь, замкнувшая нас в пространственно-временные скобки. Я тут же меняю свою оценку качества погребальной церемонии. Эта исполненная достоинства всеобщая немота — и захотел бы, так не нашел бы к чему придраться — в последний момент спасает похороны, которые иначе не было бы никакого смысла вносить в анналы истории погребений.
Все потихоньку бредут к выходу, и в этот момент меня окликает голосок — слабенький и ломкий:
— Можно с вами поговорить?
Оглядываюсь: голос принадлежит старушке настолько сморщенной, что сморщенным кажется даже ее взгляд. На вид бабульке не меньше ста восьмидесяти лет, росточком, если брать в сантиметрах, она вполовину меньше этой величины. Голосок не просто слабенький, такое ощущение, будто ей невероятно трудно исторгнуть его из чахлой груди, что она вообще давно утеряла привычку говорить, все меньше с годами используя эту возможность, и та постепенно угасала по мере неиспользования — в полном соответствии с открытым Дарвином феноменом.
Эта ходячая древность просто-таки излучает доброту. Останавливаюсь и посылаю ей самую милую из своих вымученных улыбок — самую безупречную, ту, что в обычной жизни приберегается для детей, страдающих генетическими заболеваниями.
— Да? Слушаю вас!
— Мы всё знаем насчет Бувье. Прошу следовать за мной.
— Простите, не понял!
— Кончайте валять дурака, вас уже давно застукали, не отнекивайтесь — все ваши встречи с Бувье зарегистрированы. Если до сих пор мы не вмешивались, то исключительно потому, что чувствовали ваше все-таки немного скептическое к нему отношение. Теперь, когда этот диссидент Бувье окончательно убедил вас, мы не можем допустить, чтобы вы гуляли на свободе.
— Да о чем вы говорите? Кто такой Бувье?
— Если я скажу вам «Фигурек» — этого будет достаточно?
Это слово, пусть и много раз слышанное за последнее время, тем не менее оглушает меня как пощечина. Ну вот и все. Я чувствую себя совершенно беспомощным — яснее ясного, что сопротивление бесполезно.
Настал час разрыва аневризмы.
Я не печалюсь о том, что пришел конец всему, я печалюсь только о том, что не успел все организовать как следует.
[Фиальность]
31Таня с особой грацией вкушает запеканку из кабачков (нарезав, хозяйка дома посыпала их сухарями и тертым сыром). Танины челюсти совершают томный перепляс, зеленые глаза живо, как у мелких грызунов, поглядывают на окружающих из-под длиннющих ресниц.
Все покорены Таней. Особенно мой отец, который, пробудившись от долгого сна — сна, длившегося шестьдесят два года, — бомбардирует ее сейчас вопросами с несвойственной ему прежде энергией, но это далеко не всех радует. Матушка, к примеру, явно предпочла бы видеть его менее оживленным: за сорок лет совместной жизни ей ни разу не довелось услышать от мужа столько вопросов подряд. Однако, несмотря ни на что, материнская гордость торжествует, и теперь в матушкиной улыбке можно прочесть: «Уф… наконец-то наш гадкий утенок сумел пристроиться!»
Таня родилась в Стамбуле от чертовски воинственных родителей, и у папы внезапно пробуждается жгучий интерес к истории Турции, который он и выказывает, перемежая банальности насчет мусульманской религии (хотя Таня не мусульманка) убогими шутками в адрес турок, не способных, дескать, выдумать ничего, кроме люля-кебаба. Стремясь приподнять уровень дискуссии, мой брат, при любых обстоятельствах остающийся самим собой, то есть молодым человеком, блистательным во всех отношениях, перебивает отца: говорит об Ататюрке и вертящихся дервишах так, словно увидел свет в пещерном жилище где-нибудь в центральной Анатолии. Анна молчит, слушает, наблюдает, заметны одновременно и ревность ее, и ее восторг перед этим совершенным творением: Таней. Моей Таней.
— Ну, возьмите, возьмите же еще немножко…
32…нежности, вот чего мне не хватало, чтобы обрести равновесие, придать себе самому и своему бытию подобие структуры, а если говорить о более прагматичном подходе к делу — броситься наконец в атаку на пьесу, которая никак не заканчивалась, не будучи толком начата.
Я встретил Таню в книжном магазине: чтобы быть совершенно точным — в отделе театра. Она листала карманное издание «Андромахи», и по губам ее блуждала загадочная улыбка. Несовременная улыбка, из иных времен, былых времен… Прядь светящихся каштановых волос, падая на щеку, превращала ее профиль в диптих, вызывающий благоговение.
Дряблая оболочка, в которой я обитаю тридцать лет, приблизилась к девушке, читающей «Андромаху», настаиваю на том, что приблизилась только оболочка: я, не вмешиваясь, смотрел со стороны, как она это проделывает, — вот не подозревал в ней такого пыла. Я видел, как она, изучив список моих прежних жизней и выбрав из него самый подходящий вариант, совершает нечто невероятное — знай я раньше, что она способна действовать так уверенно, моя жизнь была бы совсем другой, какие тут могут быть сомнения.
Об остальном воспоминания достаточно туманны — несколько смутных образов. Тирада Андромахи, которая заставила Таню поднять глаза, разговор, от которого сохранились в памяти лишь ее усмешки, и вот мы в баре, пьем кофе, и курим сигареты, и оцениваем друг друга, и говорим о театре, и я узнаю, что она актриса, работает в одной труппе, и нам хорошо вместе, а потом я провожаю ее, у нее назначена встреча, но мы решаем увидеться снова, и через два часа после того, как я впервые ее увидел, я принадлежу ей с незапамятных времен и навечно.