Герой труда - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихов лихорадочной меховой красавицы мне услышать не довелось – не думаю, чтобы кокаин располагал к любовному – дослушав воркование мальвининых струй, пошла проведать тотчас же по выступлении исчезнувшую Адалис. Когда я вошла, товарищ Адалис лежала на скамейке, с вострия лакированной туфельки по вострие подбородка укутанная в подобие шубы. Вид был дроглый и невеселый. “Ну, как”? – “Всё читают”. – “А В<алерий> Я<ковлевич>?” – “Слушает”. – “А зал?” – “Смотрит”. – “Позор?” – “Смотрины”.
Закурили. Зубы тов. Адалис лязгали. И внезапно, сбрасывая шубу: “Вы знаете, Ц<ветае>ва, мне кажется, что у меня начинается”. – “Воображение”. – “Говорю вам, что у меня начинается”. – “А я говорю, что кажется”. – “Откуда вы знаете”? – “Слишком эффектно: вечер поэтесс – и... Вроде папессы Жанны. Это бывает в истории, в жизни так не бывает”. – Смеемся. И через минуту Адалис певуче: “Ц<ветае>ва, я не знаю, начинается или нет, но можете вы мне оказать большую услугу?” – Я, что-то чуя: “Да!” – “Так подите скажите В<алерию> Яковлевичу), что я его зову – срочно”. – “Прервав чтение”? – “Это уж – как хотите”. – “Адалис, он рассвирепеет”. – “Не посмеет, он вас боится, особенно после сегодняшнего”. – “Это ваше серьезное желание”? – “Serieux comme la mort”[46].
Вхожу в перерыв рукоплеска собольехвостой, отзываю в сторону Брюсова и, тихо и внятно, глаза в глаза: “Товарищ Брюсов, товарищ Адалис просит передать вам, что у нее, кажется, начинается”. Брюсов, бровями: “?” – “Чтo – не знаю, передаю, как сказано, просит немедленно зайти: срочно”.
Брюсов отрывисто выходит, вслед не иду, слушаю следующую, одну из тех, что испарились. (Кстати, нерусскость имен и фамилий: Адалис, Бенар, Сусанна, Мальвина, полька Поплавская, грузинская княжна на “или” или “идзе”. Нерусскость, на этот раз совпавшая с неорганичностью поэзии. Совпадение далеко не заведомое: Мандельштам, например, не только русский, но определенной российской поэтической традиции – поэт. Державиным я в 1916 г. его окрестила первая:
Что Вaм, молодой Державин,Мой невоспитанный стих!
И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, ни Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не всё.)
Через четыре четверостишия явление Брюсова, на этот раз он – ко мне: “Г<оспо>жа Цветаева, товарищ Адалис просит вас зайти...” – тоже тихо и внятно, тоже глаза в глаза. Вхожу: Адалис перед зеркалом пудрит нос. “Это ужасный человек, ничему не верит”. – Я: “Особенно, если каждый день “начинается”. Адалис, капризно: “Почему я знаю? Ведь может же, ведь начнется же когда-нибудь!.. Я его посылаю за извозчиком – не идет: “Мое место на эстраде”. А мое – над”. – “Давайте, схожу?” – “Цветаева, миленькая, но у меня ни копейки на извозчика, и мне, действительно, скверно”. – “Взять у Брюсова?” Она испуганно: “Нет, нет, сохрани Бог!”
Вытрясаем, обе, содержание наших кошельков, – безнадежно, не хватит и на четверть извозчика.
Вдруг – порыв ветра, надушенного, многоречивого и тревожного. Это собольехвостая влетает, в сопровождении молодого человека в куртке и шапке с ушами. Жемчуга на струнной шее гремят, соболиные хвосты летят, летят н оленьи уши: “Je vous assure, je vous assure, je vous jure...”[47]. Чистейшая французская речь с ее несравненным – в горле или в нёбе? нет, в веках и в крови гнездящимся – жемчужным, всю славянскую душу переворачивающим – эр. “Mais се que je voudrais bien savoir, Madame, это уши задыхаются, – si c’est vous ou votre man qui m’avez vendu?”[48] Как слепые, как одержимые, не слышат, не видят. Молодой человек в последней степени неистовства, женщина сдерживается, только пристук лака о бетон. (Была бы змея, стучал бы самый хвостик.) “Это М, – уже забыв об извозчике, нашептывает мне в ухо Адалис, – она – баронесса, недавно вышла замуж за барона, а молодой человек...”
Молодой человек и женщина уже говорят одновременно, не слушая, не отвечая, не прерывая, – сплошные рулады р, каждый одно, каждый cвое: – “Je vous assure, je vous assure, je vous jure...” – “Je le sauna, Madame!”[49] Частят слова: “Tcheka, fusille, perquisition”[50]. Жемчуга в крайней опасности: вот-вот оборвет, посыплются, раскатятся теми же россыпями горловых рулад: “Je vous assure, je vous assure, je...”
Глаза у героини светлые, невидящие, превышающие собеседника и жизнь. На лунатическом лице только рот один живет, не смыкающийся, неустанно выбрасывающий рулады, каскады, мириады р. От этих р у меня уже глаза смыкаются, сонная одурь, как от тысячи грохочущих ручьев. Сцена из романа? Да. Из бульварного? Да. Равна бульвару по кровавости только застава. Но положение изменилось, теперь уже женщина наступает, настигает, швыряет в лицо оскорбление за оскорблением, а мужчина весь сжался, как собственные уши под меховыми, сползся, ссохся – совсем на нет – нет! Загнала собольехвостая – оленьеушего!
* * *– А черт бы ее взял – женскую поэзыю! Никакого сбора! Одни курсанты да экскурсанты. Говорыл я В<алерию> Я<ковлеви>чу, а он: “женская лырыка, женская лырыка...” Вот тебе и лырыка, – помещение да освещение!
Это физический импресарио вошел, устроитель вечера, восточный, на “идзе”. (Ему, кстати, принадлежит всю Москву облетевшая тогда оценка ныне покойного писателя Гершензона, после одного, убыточного для него, идзе, выступления последнего: “Как мог я думать, что Союз Писателей выпустит такого дурака?!”)
Я:
– При Людовике XIV поэт Жильбер от лирики с ума сошел и ключ от рукописей проглотил, в XVIII в. англичанин Чэттертон – уже не помню, что – но от нее же, Андрей Шенье – голову обронил. Вредная вещь лирика. Радуйтесь, что так дешево отделались.
– Это вы про господ поэтов говорите, – их дело, что такую профессию выбирают, – ну а я, госпожа поэтесса, при чем?
– Возле лирики околачиваетесь. Нажить – с лирики!
– И напрасно думаете! Кто, вы думаете, устраивал вечер Игоря Северянина? Ваш покорный слуга. И отлично на этом Игоре заработал, и он в обиде не остался. Дело не в поэзии, а в...
– В бабах. Вот Вам и мораль: не связывайся с бабой, – всегда на бобах.
– Вам, госпожа поэтесса, смешно...
– Смешно. Женские души продавать! Вроде Чичикова! Вы бы телами занялись! “Идзе”, не слушая:
– Полyчите свой гонорар и (внезапно прерывая:) что там за катастрофа?
Выбегаем всё: импресарио, враждующие любовники, N, Адалис, я. Плотина прорвалась. Потолок не выдержал? Политехнический Музей возомнил себя Везувием? Или Москва проваливается – за грехи?
На эстраде, с милейшей, явнейшей, малиновейшей из улыбок – красный берeт!
Легкое отступление. Рукоплескали нам всем, Адалис, Бенар, поэтессе в жемчугах, Мальвине, мне – приблизительно равно: в пределах вполне удовлетворенного любопытства. Это же, это же был – успех. (Успех наперед и в кредит, ибо не успела произнести еще ни слова, но – разве дело в словах?)
И вот, все еще безмолвное, постепенное, как солнце всходит, освещая гряду за грядой, ознакомление красного берета с амфитеатром. Должно быть, кого-то узнала в первом ряду – кивок первому ряду, и в третьем, должно быть, тоже узнала, потому что и в третий кивок, и в пятый, и в пятнадцатый, и всем разные, всем отдельные, не вообще – кивок, – кивок лукавый, кивок короткий, кивок с внезапным перебросом берета с уха на ухо, кивок поверхностный, кивок памятливый... Как она была прелестна, как проста в своей радости, как скромна в своем триумфе. Рукоплесканья упорствовали, зал, не довольствуясь приветствием рук, уже пустил в ход ноги, – скоро предметы начнут швырять! А улыбка ширилась, уходила в безбрежность, переходила границы возможности и губ, малиновый берет заламывался все глубже и глубже, совсем в поднебесье, в рай, в раёк. И – странно: зал не тяготился ожиданием, зал не торопил событий, зал не торопил, зал не хотел стихов, зал был счастлив – тaк.
– Товарищ X, начинайте! – Но товарищ – Берeт не слышит, у него своя давность с залом. – Да начинайте же, товарищ X! – В голосе Брюсова почти раздражение. И, естественно, из всей фатаморганы, видеть только спину да макушку заломленного берета!
По соседству возглас “идзе”:
– Вот бы ее – одну выпустить! Такая вечера не провалит!
* * *Стихи? Да были ли? Не помню ни слов, ни смыслов. И смыслы и слова растворялись, терялись, растекались в улыбке, малиновой и широкой, как заря. Да будь она хоть гением в женском естестве, больше о нем, чем этой улыбкой своей, она бы не сказала. Это не было улыбающееся лицо – их много, они забываются, это не был рот – он в улыбке терялся, ничего не было, кроме улыбки: непрерывной раздвигаемости – губ, уже смытых ею! Улыбка – и ничего кроме, раствор мира в улыбке, сама улыбка: улыбка. И если спросят меня о земле – на другой планете – что я там видела, что запомнила там, перебрав и отбросив многое – улыбнусь.
Но, с планеты на эстраду. Это выступление было решительным торжеством красного, не флагового кровавого товарищеского, но с поправкой на женское (цвет лица, масть, туалет), красного не площадного – уличного, боевого – но женски-боевого.