Анатомия террора - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Златопольский не торговался. Была не была, лишь бы начать. Другое неотступно мучило: а не ставит ли дошлый унтер и на бога и на черта, не переметный ли, куда как прыток, а ведь знает, каково придется, коли накроют.
Ничего еще, в сущности, не произошло, но Златопольскому уж в камере просторнее. Слабенько, но будто дунул ветер воли. Нет, не грезил о побеге, в голове роились планы постоянных сношений «мира мертвых с миром живых». В подпольных изданиях, в заграничных изданиях виделась рубрика: «Письма из Петропавловской крепости». Пусть узнают люди о бастионном режиме, пусть «Письма» послужат революции, пусть стучат в сердца спящих, вызывая гнев и сострадание, ибо сострадание и гнев ведут за руку Действие.
Все это хорошо, стройно уложилось в голове Златопольского, потому что он уж несколько переменился в тюремных глухих стенах. Он верил, что сострадание непременно предполагает действие. Он не хотел принять в расчет разрыв, дистанцию, какие сохраняются между состраданием и опасным действием у людей, поглощенных хлопотами повседневности. Но разве из этого следовало: не стучите, ибо не отверзется?
Он уже не перекладывал с места на место песок бессмыслицы, как перекладывал гимнастики ради речной песок в тюремном дворе. Простеньким шифром составил краткую записку, адресовал легальному, студенту Военно-медицинской академии, – потянул первое звенышко длинной путаной цепочки.
Полетел Ефимушка на Выборгскую, отыскал студента, такой оказался мозглячок. Передал, исполнил в точности. Правда, арестант нумер шестьдесят два не сулил тотчас тыщи, но вроде бы и намекнул. Оно понятно, заломил-таки Ефимушка.
Однако надо ведь и в его положение вникнуть. Не шутки шутит – или голова в кустах, или... У него свое на мушке. Аннушка в полюбовницах, ах, малина-баба, так это они сладко сладились, пора и под венец. Да вот Аннушка медлит. Сперва уж так-то, мой ясный, расстарайся, чтоб нам, говорит, собственную торговлишку завести, надоело, говорит, мне мадамочек обшивать. А расстарается Ефимушка, тогда уж мундир долой, из крепости долой, его высокоблагородию смотрителю Леснику под козырек, прощевайте, господин майор, был у вас, дескать, унтер Провотворов верный слуга, а теперича кум королю, сват министру. И заживут они с Аннушкой, совет да любовь. Вот у него какой прицел.
Преступники государственные, хоть и не злодеи вовсе, как начальство толкует, но распробестии, а только и он, Ефим Провотворов, тоже не лыком шит. Понимает: и на старуху бывает проруха, не ровен час обремизишься, во сто глаз и за унтерами присмотр. Ну, на такой-то случай... Ха-ха! Прозапасный ход имеется, не лыком шит Ефимушка, не прост. Ему бы поскорее расстараться, как Аннушка-умница наставляет, да и концы в воду. А уж лавочку в низке они приглядели, хороша лавочка, в Архиерейском переулке, аккурат там, где Аннушка квартирует. Ну заживут, эх, заживут, совет да любовь.
Поначалу его все испытывали, в Архиерейском переулке рассматривали. Да и он, не будь плох, Аннушку подпускал: последи-ка, куда вон тот господин стопы направил. И две-три записочки Ефимушка припрятал, не отдал. Тоже, стало быть, если заминка, нате, мол, вашескородь, я это, богом клянусь, для пользы службы. А двумя тысячами, правда, лишь по губам мазнули. Ладно... Полегоньку съехал на пятьсот, на том и уперся всеми копытами. Получал в рассрочку четвертными, получал и красненькими – прикапливал.
Обе стороны держались начеку. Но «голубиная почта» действовала в общем-то исправно, словно бы городская, однако, в отличие от городской, минуя «черный кабинет», перлюстрацию минуя. И газетки объявились в Трубецком, и вечное перо доставил Ефимушка, и писчую бумагу.
Снега обкладывали крепость. Долгие, то вьюжные, то звездные ночи влеклись над крепостью. Стужа пронизывала камень бастионов. Дымили печи, отзванивали куранты. И в высокой пасмурности коченел на шпиле архангел с трубою.
Не было в «мире живых» решительной, сердитой Веры Топни Ножкой, неутомимой Веры Фигнер. Тихомиров – это авторитет, но не сравнишь его с Верой. Как допустили? Как не уберегли?.. Снег, снег... Молчит архангел. Вере грозит смертная казнь. Обмер Златопольский, когда Провотворов шепотом: «Здесь, в бастионе-с». В тот день он ни о чем не говорил с Ефимушкой.
Потом он послал ей привет, несколько ласковых слов. Она отозвалась «проверочной» запиской: два-три наводящих вопроса. Он ответил. И получил шифром: Дегаев бежал из тюрьмы, еще не все потеряно.
Дегаев, Сергей Петрович Дегаев, отставной штабс-капитан артиллерии. Он, Златопольский, ввел его в кружок кронштадтцев. «Вываренной тряпкой» ругнул Дегаева кто-то из товарищей. Гм, «вываренная тряпка...». Исполнителен, это да, только вряд ли дождешься от него инициативы, энергии. Но, может быть, ошибка? Бывает и так. Вере лучше знать... И все ж он не разделяет Вериного оптимизма. Однако если Дегаев бежал, сумел бежать, значит, есть в нем искра. Дегаев бежал, а Вера здесь, рядом, на Вере синий халат, желтые кожаные коты, она в том одеянии, в котором ходят «состоящие под следствием»...
Фигнер привезли в бастион на другой день после «смотрин» в кабинете генерала Оржевского. Генерал еще изящно рысил по гостиным, еще рассказывал, пощелкивая пальцами, как она срезала графа Дмитрия Андреевича, а глухая карета уже доставила «ужасную женщину» в крепость, и уже гремели шаги и железо, и уже надели на нее мерзкую, травленную потом дерюгу. Генерал-лейтенант еще скакал по гостиным, его сиятельство граф Дмитрий Андреевич, затворившись дома, услаждался Горацием, а директор департамента полиции уже фиолетово, тонко и строго, без завитушек, выставил свое имя под секретным документом. В том документе, «совершенно доверительном», предписывалось коменданту Санкт-Петербургской крепости иметь строгое наблюдение за наиважнейшей государственной преступницей.
В каземате была она с середины февраля восемьдесят третьего года. И с февральских тех дней Златопольским владела мысль о побеге: ее, Верином, побеге из крепости. Он сознавал не трудность, нет, почти невозможность, почти безумие своих проектов. Он сознавал, что те, кому он пишет, слишком неопытны, слишком малосильны. Но писал. Писал намеками...
Нынче, апрельским стылым вечером, укрывшись в задней комнате черного трактира близ Андреевского рынка, Ефимушка передал одну из тех записок господину, которого прежде знать не знал.
Господин был недомерок, тщедушный, с большой головою, с угрюмым взглядом темных глаз. Ефимушке он не понравился. Впрочем, что ж? Не детей крестить... Не охнув, выложил господин полсотенки. Видать, тороватей того, прежнего, из студентов. Выложил, следующее свидание назначил. И вежливо так отбыл-с.
6
Дом пятьдесят шесть дробь два на углу Большого проспекта и Гагаринской был на замете у департамента полиции – «по причине проживания лиц, скомпрометированных в политическом отношении». Да сами посудите, сперва библиотека принадлежала писателю Павлу Засодимскому; потом писателю Александру Эртелю; там же одно время снимал комнату и беллетрист Николай Златовратский. Хоть легальные, хоть при паспортах, но за версту неблагонамеренностью несет. А к ним кто? Универсанты, технологи, бестужевки, разных журналов сотрудники. С недавнего ж времени библиотека досталась братьям Карауловым, Николаю и Василию. Жена Николая, слушательница врачебных курсов, хозяйство вела, прислуги Карауловы не держали, скромно жили. Однако подполковник Судейкин прилепил филеров к угловому дому на Большом и Гагаринском, и вот уж, помимо прочих, замелькал в филерских суточных донесениях некий господин в английском суконном пальто с воротником-шалью, в круглой енотовой шапке с синим верхом. Господин этот – сыщики меж собою нарекли его Головастиком – приезжал на извозчике, держался спокойно, никогда не юлил проходным двором... Ага, вот он, собственной персоной. Ишь, прет, не оглядывается, ровно барин какой.
Из трактира близ Андреевского рынка Дегаев поехал на Петербургскую сторону. Был уже поздний вечер, ясный, в молодых звездах.
На Гагаринской, отпустив извозчика, Дегаев, не озираясь, не осторожничая, вошел в парадную, взбежал по лестнице, позвонил условным звонком.
В читальне он не показывался, а показывался лишь на тесных сходках в квартире хозяев библиотеки братьев Карауловых. Отворил ему нынче старший, Николай Андреевич, человек плечистый, гулкоголосый.
Ах, мирная картина! Круг от лампы, блики самовара, белое запястье женщины, опустившей стакан в полоскательницу, а в серебряной сахарнице – твердая голубизна колотого сахара. И наплыв папиросного дыма. Мирная картина... «О, в самом бы деле», – с внезапным и грустным сожалением подумалось Дегаеву.
Он знал собравшихся. Филолога и поэта Якубовича: «Так без жизни проносится жизнь вся моя: поглощаемый мутною тиною, я борюсь день и ночь, сам себе – и судья, и тюрьма, и палач с гильотиною...» Ну да, да, а молодость свое берет – румянец-то ровный, юношеский, неподвластный горькой думе... И милейший Стась Куницкий тут же, огненным взором брызжет, воплощенная пылкость этот Стась Куницкий, в жилах его горячая, как пунш, смесь польской и грузинской крови. Он Дегаеву вроде бы крестником: Стасю передал Сергей Петрович нелегальный кружок в Институте путей сообщений... Кто еще? Ага, в креслах, поодаль, как будто в гоголевской шинели с поднятым воротом, неулыбчивый Флеров. Крупный, породистый нос, выпуклая, будто вызывающе развернутая грудь. «Кто знает, господа, не перейдет ли в скором времени дело революции в руки рабочих?» Это он сказал, неулыбчивый Флеров. А вот и Блинов. Блинов демократически пьет чай – с блюдечка пьет, вытянув губы. Блинов – будущий горный инженер (ежели не арестуют) и будущий зять (ежели Лизонька не отвергнет, что, впрочем, весьма сомнительно-с).