Волчья шкура - Ганс Леберт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Танцевали свинг, самбу и буги-вуги, потом польку, вальс и опять польку. Пот лил с них градом, и воздух превратился в плотную колышущуюся массу людских испарений, в которой все перекрывал аромат подмышек фрейлейн Эдер. В перерыве между танцами они пили, дурачились, тискались. Укрутник с железнодорожником изощрялись друг перед другом в соленых шутках, а дамы пронзительно визжали, сжимая ляжки, чтобы не обмочиться. Потом все вместе мчались в клозет.
Парни тем временем затянули солдатскую походную, кулаками отбивая такт на столе, а потом, закатив глаза и тряся головами, запели сентиментальную тирольскую песню. Они вели себя так, словно были близкими друзьями и не могли себе представить ничего лучше такого братского единения. Тем не менее что-то таилось в них. Среди нарочитого веселья, среди смеха, искажавшего их лица, пробужденное вином и осенней похотью тлело нечто, похожее на подземный огонь, нечто, готовое в любую минуту вырваться наружу. И в первую очередь у старших: у Зиберта, Укрутника, Хауера, у помощника лесничего Штрауса, у железнодорожника — словом, у тех, кто был на войне и убивал (или мучил) людей, лица вдруг стали судорожно напряженными, как под стальными касками, словно они все еще сидели в окопах, готовые отразить атаку или (по первому приказу) перейти в наступление, броситься в бесконечность — из серой пустыни монотонности, из страшного Ничто упорядоченной жизни, с хутора, с фермы, из лесничества, где больше нет врагов, туда, где каждый — враг. Но приказа не воспоследовало, не взлетела со свистом ракета. Только гардины на окнах беззвучно шевелились, словно невидимые губы шептали неслышные слова. Кульминация праздника осталась позади.
— Муть все это, — вдруг поднявшись, заявил помощник лесничего. Да, он поднялся и, как бы повинуясь внезапному наитию, вышел вон (как оказалось, просто помочиться). Незадолго до него ушли Пунц и Хабергейер. Эти двое еще ничего не заметили своими зоркими глазами охотников. Пустая, словно выметенная огромной метлой, простиралась перед ними продутая ветром улица. Ничего подозрительного, никаких необычных теней. Только ночь немного посветлела, так как высыпали редкие звезды. Ветер разорвал облачный покров и предал землю во власть вселенского холода. Но едва помощник лесничего вышел за дверь и добросовестно оросил один из мотоциклов (разумеется, не свой собственный, не настолько уж он был пьян), как на другой стороне улицы увидел черную неподвижную фигуру человека, отчетливо выделяющуюся на тускло мерцавшей стене дома. А так как Штраус чувствовал себя обязанным играть здесь роль полицейского и надзирать за людьми, то он и окликнул этого человека.
— Эй, — заорал он, — что ты там торчишь? Если тебе чего надо, подойди сюда!
Струя Штрауса зажурчала. Облегчившись и правой рукой застегивая штаны, он перешел улицу, левой вытащил зажигалку, щелкнул ею и без церемоний сунул колеблющийся язычок пламени под нос упрямому детине, не пожелавшему ни смыться, ни ответить.
На него глянули холодные водянисто-голубые глаза, и рот, почти лишенный губ, исказился гримасой.
— Матрос!
— Да. А почему бы и нет?
— Что ты здесь делаешь?
— Ты же видишь, стою и слушаю вашу музыку.
— Шпионишь?
— Очень надо! Не такие уж вы важные птицы, чтобы вами интересоваться.
— Войди же!
— Зачем? Мне и здесь хорошо.
— Распей с нами стаканчик. Я тебя приглашаю.
— Благодарствуй! Не такие уж мы с тобой приятели, Я и сам могу за свою выпивку заплатить.
— Тебе разве не охота с дамочками потанцевать?
— Нет. Лучше я буду смотреть на луну.
— На луну? Да где же она? Что-то не видать!
— Вон там!
Матрос указал на восток, где перевернутый серп месяца покачивался в ветвях какого-то дерева.
— Она только-только взошла.
— Весьма важное наблюдение!
— Мне оно доставляет удовольствие.
— Ну так и лупись на нее, а меня поцелуй в… — крикнул Штраус и потащился обратно в заведение. Ноги у него были как ватные.
Матрос беззвучно рассмеялся. Он знал, что сейчас приятно щекочет перышки Птицы Страуса (он так называл помощника лесничего) и какие мысли шевелятся в его птичьем мозгу. Зачем, спрашивается, этот тип торчит на улице? Какого черта шляется ночью по деревне? Может, мотоцикл хочет украсть? Или вломиться в курятник? Или собирается красного петуха пустить? Этот что хочешь на него подумает! Но смеялся он главным образом оттого, что собственное поведение представлялось ему весьма и весьма подозрительны»!. Он сам себе не мог объяснить, а, значит, другие и подавно, почему во время этого рейда, совершить который его неудержимо потянуло, он вдруг остановился здесь. Правда, в его жизни (иной раз изрядно ему надоедавшей) случались вещи необъяснимые. Так было и этой бессонной ночью, которая уже начала приподнимать свои туманные вуали. Что-то вдруг задержало его, когда он, радуясь, что скоро будет дома (вокруг уже становилось как-то неуютно), проходил мимо заведения Биндера. Не музыка и не луна, забравшаяся на дерево, не надежда встретить знакомого и обменяться с ним несколькими словами (это меньше всего). Скорее, внезапное ощущение непрочности, бессознательное предчувствие опасности, какая-то жуть, как бывает во сне, словно пол, на котором еще танцевали эти люди в ресторации, дощатый пропыленный пол, раскачиваясь, с каждым мигом все страшнее повисал над бездонной пропастью.
Прищурившись, он смотрел на луну, смотрел, как она, (словно ее снимали скоростной камерой) передвигалась с ветки на ветку. Нет! Не страх он испытывал; не страшился ни за себя, ни за других. Он был только насторожен и внимателен, как зритель в театральном зале, перед еще не поднятым занавесом.
А чего ты, собственно, ждешь? — спрашивал он себя.
Ничего. Просто стою и гляжу на луну.
Не ври! Чего-то ты ждешь. Весь день ждешь. Какое там день! Ждешь уже неделями! А сейчас ты замер и не двигаешься с места, потому что чувствуешь: внезапно это приблизилось, так приблизилось, что вот-вот на тебя наткнется. А луна? Луну ты и вовсе не видишь.
Но ведь человек всегда чего-то ждет. Может, мне уйти отсюда?
Попробуй!
Я не могу.
Видишь, как оно тебя держит!
Ерунда! Ты уж как здешний парикмахер стал. Вконец сдурел от этой глухомани, от этого моря, что больше не движется потому, что оно превратилось в глину и липнет к сапогам…
А сегодня ночью? Что это было?
Может быть, сон? Или очень уж сильный порыв ветра. Эти волны, застывшие там, где растет кустарник и стоят остовы деревьев, сообщают странное звучание голосу ветра; его поневоле слышишь, покуда наконец не уснешь.
Ничего удивительного! Ветер — дитя небес! И поэтому ты слоняешься здесь под окнами деревенской ресторации!
Поэтому? Нет. Отнюдь нет. Просто у меня слишком много свободного времени. Вот в чем дело.
(Оно было еще невидимо, недоказуемо. Было еще безымянно. Еще только носилось в воздухе, подобно запаху засохших листьев, что в эту ясную ночь тончайшей вуалью окутывал все чувства.)
Да, ты прав, это именно так! Когда у человека времени сколько угодно, он вдруг останавливается, замирает и начинает вглядываться во мрак, в одну и ту же точку во мраке. Там, конечно, что-то таится, не разберешь только что. Глазам ведь надо привыкнуть к темноте, надо, чтобы глаза у нас стали как у филина.
В ресторации между тем омрачилось веселье, прокисло, как молоко перед грозой. Давно уже пора было расходиться по домам, но никто не решался уйти. Когда они вот так часами бывали вместе, каждому в отдельности казалось невероятно трудным что-то сделать но собственному побуждению, покинуть остальную компанию например. Опустошенные, отупевшие, как после тяжелой работы, они толклись вокруг залитых вином столов, и каждый дожидался, покуда другой соберется уходить. — тщетно, ибо никто не отваживался быть первым. Затем — с воодушевлением воинов, у которых сердце ушло в пятки, — они опять затянули солдатскую песню, но пели, как говорится, кто в лес, кто по дрова, да и гармошка фальшивила, вторя им.
Внезапно Хеллер бросил исполненный ненависти взгляд на Карамору. Последний ответил ему тем же. Эдуард Цоттер вытаращился на обоих. Потом все стали смотреть друг на друга, и песня оборвалась.
— Ну?
— Ну?
Ганс Хеллер, повсюду слывший славным парнем, заскрежетал зубами, точно в кирпичи вгрызался.
— Ты, негодяй! — крикнул он Караморе. — Лодырь проклятый! Бродяга!
И они сцепились.
(Существуют горы, зеленеющие и мирные. Птицы вьют там гнезда на деревьях; на лугах пасутся тучные стада. Так хорошо вздремнуть там в жаркий полдень. Но вдруг что-то начинает клокотать в их недрах, они выбрасывают высоко к небу обломок скалы, и вот уже на землю извергается огромный поток лавы — ненависть, что тлела под земной корой.)
Падают стулья. Стаканы разбиваются вдребезги. Паула Пок — она сняла туфли, чтобы немного проветрить вспотевшие ноги, — испускает пронзительный протяжный крик, который как ножом перерезает «народное единение». Под высоко поднятые ноги, под задравшиеся юбки дам подкатывается тугой клубок, которым стали оба парня. Если бы Укрутник не разнял их, несколькими ударами кулака не лишил обоих боеспособности, они с наслаждением размозжили бы друг другу головы. Но сейчас они, тяжело дыша, приземляются на скамейки, срыгивают излишек пива и вина, а потом приводят в порядок волосы и одежду: дурацкая потасовка, ничего больше!