Время вспять, или Физик, физик, где ты был - Анатоль Абрагам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы высадились — мама, сестра и я — на платформе Северного вокзала в Париже 25 июня 1925 года, нас встретил дядя Давид, старший брат отца, который жил во Франции уже более двадцати лет. Он был поражен (или сделал вид), заметив большой чайник, который мама держала в руке и с которым мы путешествовали всю дорогу. Я запомнил этот пустяк потому, что он сразу задал тон нашим отношениям с родственниками отца, — дядей Давидом и его сестрой Раисой, которые жили в Париже уже много лет. Они были французами, или, вернее, парижанами, а мы были пришельцами с Востока, или, еще хуже, из Совдепии, которые были не знакомы с цивилизацией, что и служило поводом для снисходительного веселья.
Конечно, они были правы; я с самого начала сделал для себя странные открытия. В ресторане, куда дядя нас повел в первый же вечер, нам подали артишоки, которых я, конечно, в жизни не видал, с густым белым соусом. Будучи наблюдательным мальчиком, я сразу заметил, что листьями артишока набирали соус с тарелки и подносили его ко рту, но меня интриговали две вещи: почему пользовались именно тем концом листа, который был меньше всего похож на ложку, и почему каждым листом пользовались только один раз. После взрыва смеха, которым был встречен мой вопрос, я решил больше вопросов не задавать. Подали миску с неперемешанным зеленым салатом (еще одно блюдо, которого я никогда не видал), которую дядя, вместо того, чтобы передать даме, т. е. маме, поставил перед собой. Очевидно листья салата, которые были наверху, ему не понравились, потому что он все перевернул, чтобы найти что-нибудь получше на дне. То, что он там нашел, ему опять не понравилось, потому что он продолжал вертеть салат до тех пор, пока, окончательно разочаровавшись в своих поисках, не передал миску маме. Даже простой человек, как Сергей Романович, никогда бы себе такого не позволил!
Еще один сюрприз ожидал меня вечером: я открыл, что одеяло пришито к матрасу и что надо пролезать в узкое пространство между ними, что было крайне неудобно. У меня даже мелькнула мысль, что я попал в страну воров, где одеяло надо пришивать к матрасу, чтобы его не украли. Утром я убедился, что оно не было пришито, а просто концы его были подоткнуты под матрас, как принято во Франции. Несмотря на эти забавные случаи я скоро освоился с малознакомой обстановкой; краткие остановки в Риге и Берлине облегчили переход из одного мира в другой. Но главное потрясение — школа — было еще впереди.
По приезде во Францию я не знал ни слова по-французски. Здесь я, пожалуй, лгу: я знал bonjour (здравствуйте), aurevoir (до свиданья), merci (спасибо) и еще набор слов, менее необходимый в городской обстановке — la poule, le coq, le canard, la vache, le chat, le chien (курица, петух, утка, корова, кошка, собака). Этот маленький скотный двор был наследием одного утра, проведенного в семилетнем возрасте в частном детском саду. Его содержали две старые девы дворянского происхождения, которые перебивались как могли, преподавая французский язык. Их метод заключался в том, что детям показывали картинки и заставляли повторять их названия по-французски. По-русски говорить не разрешалось. Метод был, пожалуй, не плох, но я попал туда с детьми, которые уже учились в этом саду ранее и успели к нему привыкнуть. Попытка, потопленная в моих слезах, обучить меня французскому языку по этому методу, не была возобновлена. Я категорически отказался вернуться в то место, где со мной говорят на непонятном языке. Могу сказать лишь, что из-за отсрочки я ничего не потерял, как говорят во Франции.
Наша квартира в Париже находилась в XV квартале или «аррондисмане» (arrondissement). Ближайшим был лицей Бюффон. Из-за моего незнания французского решили более целесообразным на первый год поместить меня в частную школу, гордо называвшуюся «Средняя Бретейльская школа» («Ecole Secondaire de Breteuil») и приютившуюся в тени лицея Бюффона. Итак, я вступил в первый раз во французскую школу 1-го октября 1925 года. Мне было десять лет и меня поместили в шестой класс.
Увы, сцена детского сада была разыграна заново без больших изменений. Мне особенно не повезло потому, что первым оказался урок латыни. Учитель написал на доске столбец французских слов и напротив них перевод на латинский или, может быть, наоборот. Не понимая ни того, ни другого, «разобрать, кто зверь, кто человек», я не мог. Это было слишком. Я разразился слезами и плакал весь день. Во время перемен ко мне подходил надзиратель и говорил какую-то чушь, где выделялось слово «камрад», которое, как я знал, означало «товарищи», с которыми он, очевидно, приглашал меня поиграть, но я упрямо отказывался. На следующий день, посоветовавшись с директором, меня решили поместить в класс пониже. С легкой руки директора меня спустили вниз по лестнице сразу на три ступеньки — в девятый класс.[3] Я полагаю, хотя не могу поручиться, что директор определил у меня слабоумие в легкой форме.
Там я встретил мадемуазель Бертен, мою первую любовь, хотя и не мою первую любовницу. (Эта фраза является буквальным переводом с французского или с английского. Как «maltresse» по-французски, так и «mistress» по-английски, имеют оба смысла: любовница и школьная учительница. Боюсь, что вся соль моей невинной шутки растворилась в русском переводе. Есть теория, по которой суть шутки заключается в том, что в логической цепи снимается одно звено. Смех слушателя и связанное с ним удовольствие объясняются подсознательной гордостью своей способностью мысленно восстановить это звено. Именно поэтому шутки, которые надо объяснять, не смешны. После этого, если читатель не найдет мою шутку смешной, он будет знать почему.)
Мадемуазель Бертен была молода и хороша собой. Она правила твердой рукой в седьмом, восьмом и девятом классах (все три в одной комнате). Нас было около тридцати, большая часть учеников — в седьмом классе. Если Божьей милостью она еще жива (она родилась вместе с нашим веком), я хочу выразить ей здесь свою благодарность, и то, что я никогда не посмел ей высказать — свою любовь. Мама пригласила ее дать мне для начала несколько частных уроков французского языка. В арифметике я не нуждался в помощи и даже иногда слегка раздражал мою дорогую мадемуазель Бертен своим умением считать в уме быстрее нее.
Я провел неделю в девятом классе и месяц в восьмом. На Рождество я стал первым учеником седьмого класса, не просто считался, как в России, а был удостоверен таковым медалью, которую мадемуазель Бертен собственноручно приколола к моей курточке. Я чуть не потерял сознание от гордости и блаженства. Когда я вернулся домой, мама меня поздравила, но медаль посоветовала снять: «Интеллигентные люди медалей не носят», — кратко объяснила она. Ей не довелось увидеть, как раз в год я напяливаю свой темно-зеленый, расшитый шелком академический вицмундир, вешаю на шею орден и прикалываю сбоку звезду. («Купишь фрак темно-зеленый и перо возьмешь», — как у Некрасова.) Может быть, прожив во Франции тридцать восемь лет, она бы смягчила свою непримиримость, но, когда она умерла, до Академии мне было еще десять лет. Мне понадобилось шесть месяцев, чтобы одержать решительную победу над своим лютым врагом — правописанием, о существовании которого я в России и не подозревал, и после шестидесяти (!) ошибок в моем первом диктанте, достичь безошибочности.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});