Соглядатай - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно я начал снова заниматься Смуровым. Между прочим оказалось, что, несмотря на свое неравнодушие к Ване, Смуров под шумок облюбовал горничную Хрущовых, — восемнадцатилетнюю девицу, очень привлекательную сонным выражением глаз. Сама-то она вовсе не была сонной: смешно подумать, до каких развратных и игривых ухищрений доходила эта скромная девица — Гретхен или Гильда, не помню, — когда дверь была заперта на ключ, и почти голая лампочка на висячем шнуре озаряла фотографию молодца в тирольской шляпе и яблоко с барского стола. Об этом Смуров подробно и не без некоторой гордости рассказал Вайнштоку, который, ненавидя игривые истории, красноречиво испускал сильное «фу!», когда слышал сальность. Потому-то ему особенно охотно такие вещи и рассказывали.
Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго, — и по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила, — поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за дверью, — ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно покашливал, — а когда горничная, опустив прелестные, мутные глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой так недавно, мягко топая босыми ногами, танцевал в узкой ее комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и отплевываться. «Авантюрист, — говорил он, — авантюрист. Дон-Жуан, Казанова…» Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа, новых важных откровений. Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно себе представить, как через несколько лет, в другом городе, Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда делся. «Да, странная фигура, — задумчиво будет говорить Вайншток. — Это был человек, сотканный из недомолвок и скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку… Кем он был послан и за кем следил — трудно сказать. Но из одного верного источника… Впрочем, я ничего не хочу говорить».
Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкапа новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких пропаж: марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку, фукнутую; стеклянную пудреницу, «бежавшую из несессера», как сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, — «и куда ты могла его сунуть?»… А однажды Смуров явился в синем галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, — и Хрущов заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук, на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука не носил. Но, конечно, никому не пришло в голову, что эта дура, украв галстук (она, кстати, говорила, что «галстук лучшее украшение мужчины»), подарила его — по машинальной привычке — очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал Вайнштоку. И не на этом она попалась, — а попалась, когда Евгения Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером Евгения Евгеньевна рассказывала, что узнала от швейцарихи необыкновенные вещи. «Не пожарный, вовсе не пожарный, — смеясь говорила Евгения Евгеньевна, — а иностранный поэт, как это прелестно… У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси, как это прелестно… Жалко, швейцариха не спросила фамилью, наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто бывает у нас, — вот, например, этот прошлогодний, ну, этот же, — роковой брюнет, как его…» «Я знаю, кого ты думаешь, — вставила Ваня. — Ты думаешь, — Корф». «А может быть, кто-нибудь другой, — продолжала Евгения Евгеньевна. — Нет, господа, это так прелестно! Полный души мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума можно сойти…» «Я все это непременно запишу, — сказал сдобным голосом Роман Богданович. — Мой ревельский приятель получит на этот раз интереснейшее письмо». «Неужели вам не приедается, — спросила Ваня. — Я несколько раз начинала писать и потом всегда бросала, и потом перечитывала, и потом было стыдно за написанное». «Нет, почему же, — протянул Роман Богданович. — Если писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство, чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь, и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например, описал, как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку, там черточку — и получилась полная картина…» «Ах, покажите», — сказала Ваня. — «Не могу», — с улыбкой ответил Роман Богданович. «Ну покажите Женичке», — сказала Ваня. «Не могу, — хотел бы, да не могу. Мой ревельский приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу, — для будущего старика с рождественской бородой… И, если я тогда найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю эти мемуары потомкам в назидание». «А если все ерунда?» — спросила Ваня. «Кому ерунда, кому нет», — довольно кисло ответил Роман Богданович.
Меня уже давно занимала и несколько тревожила мысль об этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров. Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о прогулках, о попугаях соседа и о том, что было к завтраку в тот пасмурный день, когда, скажем, казнили короля, — я знал, что такие пустые записи часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, — ради привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того нередко случается, что сам автор, при жизни своей не замеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем, умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды знакомого… От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом. Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках, так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно, и я только боялся одного, — длительной и кропотливой перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио) именно о Смурове.
Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака, принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось, взорвется как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его не отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство, — Романа Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письмо в почтовый ящик, — мне непременно нужно было это увидеть воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана, который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком, мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив, чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то раздувавший мне штаны или заворачивавший их так, что мои ноги становились похожи на ноги скелета, — мне казалось, что этот ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись над ярко-белым листом, и создает, быть может бессмертный, образ Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет, как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки, словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но раздался легкий стук, — котелок колесом побежал по панели, и я кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой держал запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным. Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал приветствие, стараясь перекричать шум этой бешенной ночи, и затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у Романа Богдановича письмо. «Я опущу, опущу, опущу, — закричал я. — Мне по дороге, по дороге…» Я успел заметить на его лице выражение тревоги и неуверенности, но сразу бросился прочь, отбежал на двадцать шагов к ящику, и, делая вид, что что-то в него сую, быстро втиснул письмо в грудной карман. Тут он меня нагнал. Я заметил его клетчатые ночные туфли. «Какие манеры, — сказал он недовольно. — Может быть, я вовсе не собирался… да берите же вашу шляпу… Ну и ветрище…» «Я спешу, — сказал я, задыхаясь от быстроты ночи. — Всего лучшего, всего лучшего». Моя тень, попав в свет фонаря, вытянулась и меня перегнала, но сразу опять потерялась в темноте, и, как только я покинул эту улицу, ветер прекратился, — было поразительно тихо, и среди этой тишины ярко освещенный трамвай со стоном брал поворот.