Мое взрослое детство - Людмила Гурченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Процветали грубые и крепкие. Они приняли железную логику — или ты, или тебя.. Эти люди как будто вынырнули из-под земли. Одни работали у немцев. Другие открывали лавочки, кафе. А самые страшные стали полицаями. Их боялись больше, чем немцев. Если полицай кого-то невзлюбит... Все! Полицаю достаточно намекнуть немцам, что ты связан с партизанами... И тогда — конец!
Люди боялись друг друга. Разговаривали шепотом, с оглядкой. О делах на фронте — единственном, что волновало всех, — боялись заикнуться.
Когда я спускалась со своими ведрами по нашему переулку на Клочковскую, уже издали видела огромную черную очередь за водой. Черной она казалась на белом снегу.
Уже в наше, мирное время в Москве, по телевизору я часто вижу репортажи о рыболовах. Все они сидят нелепо близко друг к другу. И у каждого своя личная лунка. А в 1942 году у нас, в Харькове, была одна на сотни людей. Я забываю, что рассуждаю так уже в то время, когда все здоровы, сыты и даже в метре друг от друга ставят рекорды по ловле рыбы! Как все это — и зима, и рекорды, и прорубь, и люди — не похоже на ту зиму, страшную, голодную зиму сорок второго! Люди еле-еле двигались, экономили силы... А лед в Лопани был такой толстый, зловещий. Его не пробьешь...
Стою в очереди, закутанная с ног до головы. Торчит один нос. Руки и ноги замерзают, едва только выходишь из дома... А еще идти до проруби. А еще стоять...
А люди в очереди серые, мрачные. И ни одного слова. Прямо гробовое молчание. И дети сурово смотрят. И тоже молчат...
И так хочется с кем-нибудь поговорить! Чтобы не хотелось есть, чтобы не хотелось спать...
У каждого палка или кочерга, чтобы отталкивать трупы. Немцы зимой трупы сбрасывали в Лопань. Течением их доносило сюда. Иногда они застревали около проруби. Воду обязательно кипятили. И попробуй забудь эту кочергу! Никто не даст. Все набрасывались на такого несчастного, как будто он — причина всех бед.
Сначала я всегда набирала два полных ведра. Так хотелось порадовать маму! Сделаю десять шагов и понимаю — не смогу, не донесу. Начинаю потихоньку отливать. Иду — отолью. Еще иду — еще отолью. Несу окоченевшими руками проклятые ведра, считаю шаги: «Папа на фронте, ему трудно... всем трудно... маме трудно... Я донесу, я должна донести! Немного, но донесу».
МЕНКА
Мама разложила на кровати папин габардиновый серый макинтош и свое темно-синее шевиотовое зимнее пальто с большим котиковым воротником.
Вот мама! Я думала, что она все уже продала. Сама ходит мерзнет, а пальто лежит. Ей всего жалко... Всегда она так.
— Вот, Валя, купили перед самой войной... Марк говорил: «Зимой будешь ходить в самом модном».
Папа всегда заставлял нас примерять обновки. Он так любовался нами, особенно мною, своей дочуркой. В тот жаркий день даже в нашей подвальной комнатке было душно. Но мама «подчинилась» и надела новое зимнее пальто.
— Во, Лялюша! Тебе твой любимый муж, Марк Гаврилович, сделав подарок от чистага серца. Будишь ходить, як пава. Правда, ты етага не стоишь, ну ладно, хай вже так будить...
И чтобы у мамы не упало настроение, он тут же сам надел свой макинтош и фетровую шляпу.
— Лель, глянь! Я як профессор... ну, пока не заговорю... — Папе очень нравились интеллигентные профессии: инженер, доктор, профессор. — А? Я такога ще зроду не носив... Бувало, у диревни батька лапти сплететь, а мать новые штаны пошиить, да новые онучи... Та што там! Иду и света божжага не вижу! А щас в меня вже «макинтошш». Э-э-эх! Лялюша! — И сделав вдруг высокий прыжок, изогнувшись, приземлился легко на полусогнутые ноги, положил маме голову на грудь и пошел по комнате турами танго «Я возвращаю вам портрет»...
Это танго в то время он разучивал на баяне. Когда папа разучивал «новую вещь», мы с мамой сидели на кухне. Мы боялись попасться ему на глаза. Разучивать «новую вещь» было для него пыткой. Ноты папа читал плохо. Шевелил беспомощно ртом, вид у него был растерянный и жалкий. Я слушала и мучилась: «Ну что он так долго не может запомнить... тут ведь так просто". В часы работы над «новой вещью» он пересыпал эти ноты таким отборным многоэтажным матом, какого я больше и не слышала нигде...
Папа мой как-то умел сочетать самые несовместимые элементы русского мата в одной длинной нескончаемой фразе... Да так, что после этого в компании наступала пауза. Даже самые искушенные дружки сидели некоторое время озадаченные, гадали — как такое можно придумать? Постепенно глаза у них начинали блестеть: «Н-ну... н-ну... Марк Гаврилович!.. Ну ты... ну ты... это ж... прямо...» Но слов не находили. Только немой восторг! «Ну, так что ж, братва, за честь, за дружбу?» — и папа моргал нам с мамой, мол: а? как я их... озадачил...
Я страдала, когда он с кем-то разговаривал, а человек на него внимательно смотрел:
— Простите, вы родом откуда?
— Я буду родом из Смоленський губернии з диревни Дунаевщина. Там вокурат брянские леса начинаются... А што, я неправильно выговариваю?
— Нет, нет, что вы! Вы удивительно образно доносите свою мысль. Очень индивидуально, что ли...
У меня на сердце становилось легче. Так же я страдала, когда папа играл на баяне. Иногда он на басах не менял гармоний, а четко отбивал ритм на одном месте. Но преклонялся перед талантливыми коллегами, восхищался ими.
Это было уже после войны. Папа и мама работали во Дворце пионеров, который находился тогда на Сумской улице. А сейчас в этом здании со львами у входа Дворец бракосочетания.
Массовика, баяниста и детей из самодеятельных кружков Дворца пионеров пригласили на харьковское радио. Нужно было сделать запись под рубрикой "Разучивание на массовке во время праздника новой песни".
Мама меня поставила перед самым микрофоном. Как только папа заиграл, а мы запели, режиссер передачи и звукорежиссер стали о чем-то шушукаться... Через десять минут пришел другой баянист. Выяснил у папы тональность... Заиграл чисто, профессионально...
Я глубоко дышала, чтобы скрыть слезы... Щипало в носу... Мама смотрела на меня жалко и растерянно... А папа, вместо того чтобы тут же исчезнуть, сидел и восхищенно смотрел на баяниста: «Ну, брат... куда мне!! Ты настоящий талант... Играешь прямо як зверь!.. Быян у тебя слабоват... Можа, возьмешь мой? Мой лучий...»
У папы был лучший инструмент в городе. Баяно-аккордеон итальянских мастеров — братьев Грозио, «Фрателли Грозио», — с удовольствием читал папа на баяне незнакомые иностранные слова. Баян переливался белыми и красными камнями. На солнце и при ярком свете так горел, что собирал вокруг себя народ. «Я если не игрою, так быянум беру, — и тут же демонстрировал четыре регистра, четыре звучания эаграничного инструмента: — Хочишь — баян, а хочишь — аккордионум з рОзливом будить, вОйна и флейта и концертина». К нам домой приходили делегации, чтобы «инструмент» посмотреть. Папа был счастлив!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});