Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю. Возможно, и нет. Да и скорее всего — нет, ибо каким это могло произойти образом? На сцене «Фантазию» Александр Васильевич видеть не мог: прошла она, напомню, всего один раз, а его в ту пору в Петербурге не было. В печати «Фантазия», сочиненная годом раньше того, как он принялся за «Кречинского», появилась бог знает когда, в 1884 году. Может быть, читал в писарской копии, ходившей по рукам? «Может быть, хотя навряд», как сказал Саша Черный. Ходить-то она, возможно, и ходила, однако вяло, и громкая слава ее гораздо более позднего происхождения.
Было другое. То общее, что подхватило их обоих, — если считать за боевую единицу всех скопом козьмапрутковских родителей. Была внутренняя свобода одного и того же происхождения, имея в виду и сословное; свобода, которая в литературе проявилась как бесшабашная способность не считаться не только с официозно-цензурными рамками, но с «просвещенным вкусом», с публикой партера, полагающей, как и всякая публика, любого ранжира и разбора, за свое законное право требовать от писателя: пиши, как принято. Как привычно.
Последнее — относительно «просвещенного вкуса» и придирчивой публики — по-особенному важно.
«Фантазия» — сочинение, созданное молодыми людьми тонкого, можно сказать, изощренного понимания литературы и сцены и тем не менее кинувшихся, очертя многоумную голову, в разливанное репертуарное море моветонных водевильных поделок. Именно — кинувшихся, не просто осмеявших и спародировавших тогдашнюю театральную обыденность, но и как бы заразившихся от нее непритязательностью юмора, простодушием мотивировок, доходящим до глуповатости, линейной (однолинейной) прямотой характеристик, — этими свойствами низовой словесности.
Да и безо всякого «как бы» — заразившихся, и баста.
Иначе у них и получилось бы совсем не то, что получилось, а всего-навсего пародия. Едкая, точная, справедливая, остроумная, злая, какая угодно, но не бытующая, не живущая без того, что она пародирует. Вне сферы его притяжения.
Но у них получилась — «Фантазия», комедия, где резвится свободный дух, а не гримасничает, подражая и передразнивая, ловящий сходство карикатурист. У них родился не литературный сатирик, мастер пародии, хотя бы и такой, как наш замечательный Архангельский, но Козьма Прутков. Тоже — «сам творец своего поведения». Тот, о ком один из его создателей, Алексей Жемчужников, рассказывал как о реальном, живом человеке — во плоти и во времени:
«Будучи очень ограниченным, он дает советы мудрости. Не будучи поэтом, он пишет стихи. Без образования и без понимания положения России, он пишет «прожекты». Он современник Клейнмихеля, у которого усердие все превозмогало. Он воспитанник той эпохи, когда всякий, без малейшей подготовки, брал на себя всевозможные обязанности, если Начальство на него их налагало. А Начальство при этом руководствовалось теми же соображениями, какими руководствуется помещик, делая из своих дворовых одного каретником, другого музыкантом…»
Или портным, как простаковского Тришку. Швейцаром, как башмачника Тишку из «Свадьбы Кречинского».
«А что Прутков многим симпатичен, — добавляет Жемчужников, как раз и демонстрируя их художническую свободу от прагматической цели пародирования и осмеяния, — это потому, что он добродушен и честен. Несмотря на свою неразвитость, если бы он дожил до настоящего времени, он не увлекся бы примерами хищничества и усомнился бы в нравственности приемов Каткова. — Создавая Пруткова, мы все это чуяли и, кроме того, были веселы и молоды и — талантливы».
Так не говорят о подневольном создании, подчиняющемся, как нераскрепощенный гомункулус, воле хозяина, — только о существе физически равноправном. Появление которого можно «почуять», но нельзя в точности предусмотреть и предопределить.
Феномен Пруткова это, собственно говоря, вообще феномен сотворения художественного характера. Оно, сотворение, ведь всякий раз феноменально, единично и исключительно, всякий раз чудо, каким бы общим законам не подчинялось.
Так же — если для феномена подходит столь уверенное отождествление — рождались Кречинский, Расплюев, Тарелкин. И, скажем, еще один «творец своего поведения», знакомый нам Альманашник, пробуждавшийся к самостоятельной жизни помимо желания Пушкина и даже будто назло ему; этот малозаметный персонаж так часто припоминается потому (да и введен-то в мою книгу по той же самой причине), что нежданная пушкинская комедия — микрокосм творческого процесса вообще. Лаконично-наглядная схема высвобождения рождающегося характера из-под гнетущей его власти первоначального замысла.
Между прочим, сходство здесь даже и в том, что Прутков и Альманашник — люди из числа «всяких», «без образования и понимания», люди общественного низа, пусть относительного, пусть низовые лишь по сравнению со своими авторами.
Сходство, небезразличное для создателя Ивана Антоновича и Кандида Касторовича.
Коли уж снова всплыл «Альманашник», перечтем трактирный монолог Бесстыдина. Остановим еще раз внимание на скобках и оговорках, на «оглядке», на сознании собственной униженности (''вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают»), сменяемом взрывом жалкого самоутверждения («Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит»), наконец, на этих: «Ты смотришь… Ты не веришь…»
И все это — на фоне хамского разгула: «Гей, водки».
А теперь сравним интонацию, лексику, отчасти и ситуацию «Альманашника» вот с этими отрывками:
«Господа! что ж вы присмирели, соскучились, что ли? Гей, шампанского! Прочь с рюмками: подавай нам прадедовские стопы!.. Человек, сюда! Не правда ли, что винцо хорошо? Сам выписал из Петербурга от Боссанета…»
Или:
«— Да отвяжись ты, пустомеля! Что с тобой сделалось?..
— Я хочу поделиться с вами моим торжеством и порадовать вас. Да, да! Я обедал сегодня с офицерами у Фальета! Правда, попили порядочно! Я хоть берегусь выпить лишнее, чтоб не проговориться иногда, но тут нельзя было отказаться…
— Поди проспись, братец, и оставь меня в покое!.. Избави бог, если увидят, что ты говорил со мной наедине!
— А что за беда? Разве я не такой же дворянин, как другие?..
— Говори тише и отвяжись — или я прикажу тебя вывести отсюда…»
Кто это? Это — Фаддей Булгарин. Его проза.
Ясное дело, сразу приходит в голову, что Бестужев Бестужевым, Бесстыдин Бесстыдиным, а целил-то Пушкин непосредственно в заклятого своего врага. Его пародировал, над ним потешался… Но — нет, не очень сходится. Первую булгаринскую цитату я взял из романа «Иван Выжигин» (1829), вторую — из романа «Петр Иванович Выжигин» (1831), «Альманашник» написан аккурат в промежуток, в 1830-м.
И все-таки сходство совсем не случайно.
Вероятно, исключительно из презрения, казавшегося даже «аристократическим», из желания уязвить пооскорбительнее (называл же он Николая Ивановича Надеждина «Никодимом Невеждиным, молодым человеком из честного сословия слуг» или «Ванюшей, сыном приходского дьячка») Пушкин «демократизировал» своих Альманашника и Бесстыдина по сравнению с настоящими Татищевым и Бестужевым-Рюминым. Столкнул их по социальной лестнице ступенькой-двумя ниже. Изобразил субъектами в поношенных сюртуках, которых можно не пустить дальше передней, — как в финале нежданной комедии:
«— Можно видеть барина?
— Никак нет — он почивает.
— Как, в 12 часов?
— Он возвратился с балу в 6-м часу.
— Да когда же его можно застать?
— Да почти никогда.
— Когда же ваш барин сочиняет?
— Не могу знать…»
И точка.
«Как, в 12 часов?» — это восклицание отнюдь не сибарита. «Никак нет… Не могу знать…» — как глухая, безликая стена, закрывшая доступ маленькому Альманашнику, перед которым и лакей стихотворца некое подобие власти.
И произошло следующее: совершив эту «демократизацию» персонажей с целями, повторю, категорически не похожими на сочувствие «меньшой братии», Пушкин невольно коснулся нового, все более заметного общественного слоя — полудворян, получиновников, слоя, которым вскоре заинтересуется Гоголь, которому почти всего себя отдаст ранний Достоевский и который люто возненавидит (что нисколько не исключит пристального интереса к нему) Сухово-Кобылин. Вот в «Альманашнике» и возник «стиль, отвечающий теме».
Но дело не только в этом.
Бульварная литература — наподобие популярнейших булгаринских «Выжигиных» — обращалась как раз к этому, широкому читателю, чутко следя за его вкусами. И уж ей-то без такой чуткости было никак нельзя: немедленный коммерческий успех — вот критерий, больше всего волновавший того же Фаддея Венедиктовича. Она первой улавливала, какая именно жажда мучит читателя, и спешила к нему с дрянным своим питьем, на ярлыке которого было обозначено то, что нужно.