Гибель Иудеи - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказывая о Менохиме, она понимала, что она не должна быть тут, однако ж ее приковывала к этому дому любознательность ее чуткого ума, приковывал звучный голос Артемидора, который, обращаясь к Музонию, спрашивал:
— Учитель, как же это может так быть, что всегда и вечно радость и торжество одних являются скорбью и унижением других? Будучи еще малым ребенком, я слышал Сенеку, когда он говорил: «Человек для человека должен быть святыней». Разве же не люди эти иудеи, у которых отняли и опустошили отчизну? Разве же не человек этот Менохим, душа которого переполнилась горечью от нашей радости?
— Ты сказал правду, Артемидор! — с сожалением ответила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.
Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии открылись и голос, глубокий, подавленный, проговорил:
— Давно-давно тот же самый гнев и та же самая скорбь в сердцах наших!..
Слова эти, таинственные для чужого уха, однако тут были понятными, и серые глаза Музония засверкали почти юношеским блеском.
— Да, достойнейшая, и та же самая борьба, которую ведут благородные и гордые…
— Падая среди нее на половине своего пути, как подкошенные колосья и срубленные дубы… — докончила Фания.
О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно подкошенными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но очень хорошо понимала, что прошлое этого дома преисполнено тяжких печалей и кровавых утрат; несмотря на богатство, спокойствие и веселость, чувствовалась нависшая в воздухе слеза невыплаканного горя.
Без тени боязни переступала она теперь порог дома претора. Она задрожала и побледнела, когда в первый раз молодой слуга доложил присутствующим о приходе хозяина дома. В то же время из открытой колоннады, с которой для того, чтобы впустить в дом летнюю теплоту и запах цветущих в перистиле растений, сияли цветные покровы, она увидела высокого, молодого еще человека крепкого сложения, с черными, как воронье крыло, волосами, быстрыми шагами проходящего две обширные залы; движения его были живы, черты лица — красивы. Когда он переступил порог перистиля и бросил взгляд на собравшихся, дружеская улыбка смягчила суровость его черт, мужественный громкий голос, в котором чувствовалась привычка повелевать, произнес привет и — о чудо! — рука из-под складок плаща вынула детскую игрушку. Это был мячик искусной работы, состоящий из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подбежал к отцу, который на минуту высоко приподнял его, а потом, смеясь, с такой силой подбросил золотой мячик, что он, прокатясь через перистиль, исчез в густой зелени лужайки, расстилающейся у подножия колонны.
Мальчуган, крича от радости, погнался за мячиком, а Гельвидий Приск, спустив плащ с плеч, сел за стол, заставленный плодами и вином. На нем не было величавой одежды претора, потому что он пришел не прямо из Базилики, где он исполнял должность верховного судьи, но из бань, куда он заходил обыкновенно перед возвращением домой. Вероятно, выходя оттуда, он в одной из окружающих бани лавок купил игрушку, которой хотел порадовать своего единственного сына. В белой тунике, украшенной пурпурными сенаторскими каймами, он подносил к губам чашу с прохладительным напитком и окидывал взглядом лица тех, кого он любил. Вскоре, однако, он опять нахмурился, когда, отвечая на вопрос Музония, заговорил о знаменитом процессе Гераса. Что же сделал этот человек, стоик, давно держащийся вдали от шума и блеска столицы и двора и голова которого несколько недель тому назад упала под ударом топора на площади, служащей местом казни преступников? Герас — преступник! Нет, это был добродетельнейший из людей, и только философия стоиков, которую он исповедовал, не могла сдержать его запальчивости, а отдаление от света превратило ее в правдивость, не знающую границ. Он забылся в цирке, глядя на Беренику, когда, покрытая драгоценностями, она нежно склоняла голову на плечо Тита; он крикнул сыну императора, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид его любовных приключений развращает душу. Словам его ответили громкие рукоплескания во многих местах цирка, но вскоре голова Гераса рассталась с телом, а имущество его Веспасиан конфисковал.
— Я сам посоветовал детям Гераса, — говорил Гельвидий, — чтобы они затеяли тяжбу об отцовском наследстве, а, прежде чем стороны предстанут перед сенатом, претор решает дело. Вчера со мной говорили послы Веспасиана, который боится потерять свою добычу. Сегодня в Базилике Марк Регул, этот клеврет Нерона, в течение трех поворотов водяных часов ядовитой слюной своей оплевывал память Нерона, а Плиний Секундий — юноша, достойный своего великого дяди, — защищал его детей.
Гельвидий на минуту умолк и отер капли пота.
— Говори дальше, — прошептала Фания.
— Я признал, что дети Гераса правы, — закончил претор.
— Ты хорошо поступил! — воскликнула Фания, — но, — прибавила она тише, — это еще одна капля, подлитая в чашу оскорблений Веспасиана.
В другой раз, тотчас после прихода претора, в перистиль вбежала женщина, немолодая, нарядная, с фальшивыми рыжими волосами, с нарумяненным лицом, в платье, украшенном искусственными розами. Это была Кая Марция, родственница Фании, одна из тех женщин, каких в Риме встречалось множество и которые, пережив бурную и преисполненную любовных приключений молодость, под старость утешались нарядами, упоениями пиров и зрелищ, а более всего собиранием и разглашением различнейших вестей обо всех и обо всем. С раннего утра до поздних сумерек, находясь на улицах и площадях, в портиках и садах, в храмах и банях, в приемных и столовых, зная всех, начиная с простого ремесленника или невольника, служащего в знатном доме, до высших сановников, и разговаривая со всеми, она узнавала обо всем раньше кого бы то ни было другого, и то, что она узнавала, разносилось по громадному городу. Благоухающая розами, прижимая к груди маленькую собачку, косматая мордочка которой выглядывала из-за роз и пестрых тканей наряда, Кая Марция вбежала в перистиль, крича:
— Приветствую вас, достойные! Здравствуй, претор! Проходя, я видела тебя выходящим из носилок! Значит, ты уже вернулся из Базилики, в которой ты, верно, еще не узнал самой важной нынешней новости! Сегодня ночью Домиция Лонгина исчезла из дома мужа своего, Елия Ламии! Ее похитил и задержал в своем дворце Домициан, младший сын цезаря, которого да соблаговолят боги сделать бессмертным! Что же ты на это ответишь, претор? Бедный Ламия! Однако я не жалею этого слепца. Я предостерегала его, а он мне ответил со смехом: «В каждой женщине, молодой и красивой, ты видишь, Марция, себя самое; но знай то, что моя Домиция вовсе не похожа на тебя!» Его Домиция! Вот она уже принадлежит не ему, а молодому императору! Что он теперь сделает, этот влюбленный слепец? Я бы не советовала ему бороться с Домицианом; капризам этого лысеющего юноши приходится уступать даже старому Веспасиану и красавцу Титу. Теперь, говорят, он добивается, чтобы его послали на войну с алланами. Ведь у нас будет война. Недаром в Сицилии выпал кровавый дождь, а в Вейях родился поросенок с ястребиными когтями! Несчастья висят над Римом. А ты, претор, будь настороже. Я слышала, что ты жестоко оскорбил божество своим приговором, произнесенным по делу детей Гераса. Два дня тому назад за столом Веспасиана кто-то вдруг спросил почему прекрасная Фания никогда не показывается на придворных собраниях? Предсказывают императорский эдикт, который обречет философов на изгнание из Рима. Цестий разводится со своей женой Флавией, которую иудеи научили чтить ослиную или козлиную голову. Слышали ли вы о драгоценном перстне, который Тит приобрел для Береники? Ни у одной римлянки никогда не было таких драгоценностей, какими Тит украшает свою иудейскую возлюбленную.
Говоря все это, она большими глотками осушила чащу вина и покинула дом Гельвидия.
— Клянусь мстительным Юпитером! Не Ламию только оскорбил Домициан, оскверняя очаг одного из римских граждан! Неужели же никто уже не может быть защищен в стенах своего дома от капризов и нападения сына цезаря! Теперь бы цензоры, те древние охранители римской добродетели, не бездействовали бы, если бы… если бы эта должность еще существовала! Но что уцелело еще в Риме из того, что когда-то существовало? Где самостоятельность и гордость сената, который только иногда отваживается быть слабым эхом своего прошлого? Где народные трибуны, разум и красноречие которых, защищая права народа, вместе с тем возвышали его над подлостью, приниженностью и над животным корпением, над интересами брюха, которого уже не хотят прокармливать обленившиеся руки? Все эти гарантии защиты и достоинства Рима сосредоточены в одной руке, возложены на одну главу…
— Несчастный, оскорбленный Ламия.
— Домиция Лонгина до сих пор верно и искренно любила своего супруга.