Исповедь - Жан-Жак Руссо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Ниме я осматривал арену цирка{154}. Это сооружение гораздо более величественное, чем Гардский мост, произвело на меня меньше впечатления, потому ли, что восхищения оказались исчерпанными при виде первого предмета, или потому, что арена расположена среди города и это менее способно возбудить восторг. Обширный и великолепный цирк окружен дрянными домишками, на самой арене построены другие домишки, еще более жалкие, и все в целом вызывает противоречивое и смутное чувство, в котором удовольствие и удивление заглушаются сожалением и негодованьем. Позже я видел цирк в Вероне{155}, несравненно меньших размеров и не такой красивый, как в Ниме, – но его охраняют и содержат по возможности в порядке и чистоте, и поэтому он произвел на меня более сильное и приятное впечатление. Французы ни о чем не заботятся и не уважают никаких памятников. Они принимаются за все с величайшей горячностью, но ничего не умеют ни окончить, ни сохранить.
Я до такой степени изменился, и сластолюбие, которому я дал волю, во мне до такой степени разгоралось, что однажды я остановился в «Пон-де-Люнеле» только для того, чтобы хорошо поесть в тамошнем обществе. Этот трактир, самый прославленный в Европе, вполне заслуживает своей репутации. Владельцы сумели извлечь все выгоды из его счастливого местоположения, чтобы постоянно иметь обильную и изысканную провизию. В самом деле, любопытно было найти в доме, уединенном и затерянном вдали от города, стол, снабженный всевозможной морской и речной рыбой, превосходной дичью, тонкими винами, при тщательной и заботливой сервировке, какую можно встретить только в домах богатых и знатных, – и все это за тридцать пять су! Но «Пон-де-Люнель» не мог долго просуществовать на широкую ногу и, стремясь поддержать свою репутацию, в конце концов навсегда ее потерял.
В дороге я забыл про свою болезнь и вспомнил о ней только по приезде в Монпелье. Нервность моя совсем прошла, но другие недуги остались, и хотя привычка сделала меня менее чувствительным к ним, их было достаточно для того, чтобы всякий, неожиданно подвергшийся им, счел себя близким к смерти. На самом деле болезни мои были не столь мучительны, сколь страшны, и заставляли страдать больше дух, чем тело, которому они, казалось, предвещали разрушение. Отвлеченный сильными страстями, я не думал о своем состоянии; но так как болезни мои были вовсе не мнимые, я их снова почувствовал, как только остыл. Поэтому я стал серьезно думать о советах г-жи де Ларнаж и о цели своего путешествия. Я обратился к самым знаменитым врачам, особенно к Физу, и даже, от избытка осторожности, поселился у одного врача на полном пансионе. Это был ирландец по имени Фиц-Морис, у которого на пансионе было довольно много студентов-медиков, и для больного это было особенно удобно; Фиц-Морис брал за стол умеренную плату, а за лечение со своих пансионеров не брал ничего. Он взялся следить за моим здоровьем и за выполнением предписаний Физа. Он хорошо справлялся со своими обязанностями в отношении диеты, – несварением желудка в его пансионе не страдал никто; я не отличался особенной чувствительностью к подобного рода лишениям, но так как сравненье навязывалось само собой, то иной раз не мог в глубине души не признать, что де Ториньян был лучшим поставщиком, чем Фиц-Морис. Но с голоду там все же не умирали, а вся эта молодежь была очень веселой, и новый образ жизни был мне действительно полезен и не давал снова погрузиться в апатию. По утрам я глотал то лекарства, то какие-то воды – кажется, Вальские – и писал письма к г-же де Ларнаж: наша переписка шла своим чередом, и Руссо получал письма для передачи своему другу Деддингу. В полдень я совершал прогулку в Канург с кем-нибудь из моих молодых сотрапезников, которые были отличные ребята; потом все собирались и шли обедать. После обеда большинство из нас было до вечера занято важным делом: мы отправлялись за город сыграть две-три партии в шары. Я не играл, потому что у меня не было для этого ни силы, ни ловкости, но держал пари и поэтому с интересом следил за игроками и шарами, катившимися по неровной и каменистой дороге; это было приятным и очень полезным для моего здоровья моционом, как раз по мне. Закусывали в загородном кабачке. Нет надобности говорить о том, что пирушки эти были веселы, но должен прибавить, что они были пристойны, несмотря на миловидность служанок. Г-н Фиц-Морис, хорошо игравший в шары, был нашим предводителем, и могу сказать, что, несмотря на дурную репутацию студентов, я находил у этой молодежи больше нравственности и порядочности, чем у многих зрелых людей. Они были более шумливы, чем беспутны, более веселы, чем разнузданны, а я так быстро привыкаю к любому образу жизни, если он не требует от меня принуждения, что желал только продолжения такой жизни. Среди студентов было несколько ирландцев, у которых я из предосторожности старался перенять несколько английских слов перед поездкой в Сент-Андеоль, так как время отъезда приближалось. Г-жа де Ларнаж торопила меня в каждом письме, и я готовился ей повиноваться. Было ясно, что доктора, ничего не понимая в моей болезни, считали меня притворщиком и обращались со мной соответствующим образом, пичкая псевдохинином, водами и сывороткой. В противоположность богословам, врачи и философы признают истиной лишь то, что они могут объяснить, и считают свою способность понимания мерилом возможного. Эти господа никак не могли определить моей болезни, – значит, я не был болен: как можно предположить, что доктора не все понимают? Я видел, что они стараются только потешить меня и вытянуть мои деньги; рассудив, что их заместительница в Сент-Андеоле сделает это не хуже, но более приятным способом, я решил отдать ей предпочтение и с этим мудрым намерением покинул Монпелье.
Я уехал в конце ноября, после полутора– или двухмесячного пребывания в этом городе, где оставил дюжину луидоров без всякой пользы как для своего здоровья, так и для образования, если не считать начатого мною под руководством Фиц-Мориса курса анатомии; но мне пришлось отказаться от занятий, – я не в силах был вынести ужасного зловония вскрываемых трупов.
В глубине души недовольный принятым решением, я размышлял о нем, подвигаясь к Пон-Сент-Эспри, находящемуся на дороге как в Сент-Андеоль, так и в Шамбери. Воспоминания о маменьке и ее письма, хотя и более редкие, чем письма г-жи де Ларнаж, пробудили в моем сердце угрызения совести, которые я во время первого путешествия подавил. На обратном пути эти воспоминания стали еще живее и, перевесив жажду наслаждения, заставили меня внять голосу рассудка. Прежде всего могло случиться, что я сыграю теперь роль менее удачно, чем в первый раз. Достаточно мне было встретить в Сент-Андеоле хоть одного человека, побывавшего в Англии или знающего англичан, знающего их язык, и я был бы разоблачен. Семья г-жи де Ларнаж могла оказаться дурно расположенной ко мне и обойтись со мной не особенно учтиво. Да и дочь ее, о которой я против воли думал больше, чем нужно, беспокоила меня: я боялся влюбиться в нее – и был уже наполовину влюблен из-за этого страха. Неужели я еду для того, чтобы в отплату за доброе отношение матери обольстить ее дочь, завязать отвратительную интригу, внести в семью раздор, бесчестие, скандал и ад? Эта мысль привела меня в ужас, я твердо решил бороться с собой и победить себя, в случае если б моя несчастная склонность обнаружилась. Но зачем ввергать себя в эту борьбу? Что за жалкое положение – жить с матерью, которой я уже пресыщен, и пылать страстью к дочери, не смея открыть ей своего сердца! Что за нужда стремиться к подобному положению, идти навстречу несчастий, обид, угрызений совести, из-за удовольствий, самую большую прелесть которых я уже испробовал? Несомненно, прихоть моя уже потеряла первый свой пыл; вкус к наслаждению еще остался, но страсти уже больше не было. К этому еще примешивались мысли о моем положении, о моих обязанностях, о доброй, великодушной маменьке: уже обремененная долгами, она делала для меня безумные траты, разорялась ради меня, а я так недостойно ее обманываю. Последний упрек был настолько сильным, что решил дело. Приближаясь к Пон-Сент-Эспри, я решил не останавливаться в Сент-Андеоле и ехать дальше. Я мужественно выполнил свое решенье, – хотя, признаюсь, не без вздохов, но с внутренним удовлетворением, которое испытывал первый раз в жизни, и говорил себе: «Я заслуживаю своего собственного уважения, долг я предпочел удовольствию. Вот первое, чем я действительно обязан науке: она приучила меня размышлять и сравнивать». После того как я недавно усвоил себе такие чистые принципы, после того как проникся правилами мудрости и добродетели, которым следовал с такою гордостью, мне стало стыдно быть непоследовательным по отношению к самому себе, так скоро и так явно забыв собственные правила, и этот стыд одержал верх над чувственностью. Может быть, в этом решении гордость играла такую же роль, как и добродетель; но если подобная гордость не есть сама добродетель, она так похожа на нее в своих проявлениях, что простительно ошибиться.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});