Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А несколько дней спустя в калмыцких глазах Ирины я заметил недоумение и мне даже подумалось — не догадалась ли она, что имя Покровского, его облик и его комнату с этажеркой и недочитанной «Ямой» Куприна я реквизировал, достав ордер у нечистой силы.
Она пристально смотрела на меня и чем-то вдруг стала похожа на штабс-капитана Артемия Федоровича, который, как мы знаем, ничему не верил и во всем сомневался.
— Ты сомневаешься? — спросил я.
— В чем?
— Ведь я не Покровский, не Мишка.
— Кто же ты?
— Оборотень. Актер. Я притворяюсь. Обманываю всех. Вот эту печь, хозяйку, таракана и больше всех тебя.
Она рассмеялась.
— Это ты уже говорил.
— Когда говорил?
— Еще до твоего ареста. Ты уверял меня, что ты не ты и что тебе снятся дурацкие сны и какие-то звезды и машины, которых еще нет, но которые будут, и сделанный из металлического лома Спиноза и Гегель. И я думаю, что все это ты где-то вычитал. Сознайся, вычитал?
— Не я вычитал. Меня вычитали.
— Но про Спинозу мне даже нравилось, — говорила Ирина, и глаза ее делались еще более калмыцкими, от удивления сужаясь, — и про Гегеля, который был очень прочный. Там все было прочное.
— Где?
— Где? Ты разве забыл? В будущем. Ты о будущем хотел писать роман. Написал три главы. И контрразведчики забрали его с собой.
— Не писал я романа.
— Нет, писал. Я даже помню начало. Там была книга, которая превратилась в девушку. И Спиноза был. Искусственный философ.
— Да не было этого. Чепуха.
— Нет, было. Ты ребят спроси. Однокурсников. Ты ведь им читал. Насчет металлического Спинозы спор был. Сумеет ли машина мыслить? Ты убеждал, что сумеет.
— Я почему-то не помню.
— Вспомнишь, когда придет время.
Иногда Ирина уводила меня в свою комнатку.
Половину комнаты занимал шкаф. В шкафу висела юбка и робко стоял скелет, взятый напрокат в магазине учебных пособий.
— Ведь у него было имя, — говорил я, показывая на скелет.
— И даже отчество, — смеялась Ирина. — Он был титулярный советник.
— А как он попал к тебе в шкаф?
— Ты, я вижу, все перезабыл. Не только анатомию. Хозяйка обижалась, что ты забыл ее отчество, когда вернулся. Только я не обижаюсь. А ведь ты забыл, как меня зовут. Когда я пришла, ты долго смотрел на меня и почему-то назвал меня Офелией. Офелия — ведь это из Шекспира? Она любила Гамлета, а потом сдуру утопилась. Ты думаешь, что и я утоплюсь из-за тебя?
— Нет, я этого не думаю.
— Скажи, тебя там, кажется, били?
— Ну били. Зачем об этом вспоминать? А ты закрой шкаф. Я не хочу, чтобы скелет слушал всю эту чепуху. Надо и со скелетом посчитаться. А вдруг он оживет.
— Нет, тебя здорово там били. Иногда мне кажется, что у тебя они что-то нарушили. Оборвали нить, которая тебя связывала с прошлым.
— Не было никакой нити, — сказал я.
— Как это не было?
Я раскрыл шкаф и показал на скелет.
— У него тоже была нить. Но где теперь она? У него тоже были родители. А знаем мы что-нибудь о них?
— Хватит, — сказала Ирина, — давай лучше заниматься латынью.
— Ты и раньше мне это говорила. Но вместо латыни мы здесь с тобой занимались чем-то другим. Только закрой опять шкаф, чтобы скелет не подглядывал.
— Ну вот, — обрадовалась Ирина, — теперь ты похож на себя.
Обедали мы в студенческой столовке. Ирина, играя своими калмыцкими глазами, рассказывала о себе и о своих родителях, братьях, сестрах и о том, как в нее — гимназистку — влюбился пожилой человек, солидное, уважаемое в городе лицо, с брюшком и седой, тщательно расчесанной бородой, владелец кондитерской, угощавший ее пирожными и шоколадными конфетами и уговаривавший бежать вместе с ним на край света.
— А почему же ты не бежала? — допытывался я.
— Директрисы боялась. У нас в гимназии была строгая директриса. Она бы и на краю света меня нашла и притащила бы к себе в директорскую и стала бы щипать. Когда она сердилась, она начинала щипаться. И знаешь, никто не жаловался на нее родителям. Даже дочка пристава. Так все ее боялись.
В своих разговорах со мной Ирина часто возвращалась к воспоминаниям о пирожных и шоколадных конфетах, которыми угощало ее солидное, уважаемое в городе лицо с брюшком и длинной бородой.
— Я уверен, — говорил я, — ты бы с удовольствием вышла замуж за это солидное лицо. За его брюшко, бороду и кондитерскую.
— Конечно, вышла бы, — дразнила меня Ирина, — к сожалению, революция помешала. Кондитерскую реквизировали, а владелец магазина бежал в Шанхай. Вот я тебе рассказываю о себе. А ты отмалчиваешься. Где твои родители?
— Довольно далеко отсюда.
— Что ты хочешь этим сказать? Не в Америке же они, не в Африке?
— Дальше, — сказал я.
— Дальше? Ничего не понимаю.
— Поймешь. Я тебе объясню. Объясню в двух словах. Они еще не родились.
— Понимаю. Ты родился раньше своих родителей. Это похоже на тот фантастический роман, который ты начал писать. Ты, наверно, закончил бы его, если бы не контрразведчики. Они унесли с собой начало. Ты помнишь начало?
— Нет. Ничего не помню.
— В тюрьме тебе отбили память. А я помню. Помню первые слова, с которых ты начал.
— Наверно, глупые слова?
— Нет. Не глупые, а странные. Хочешь, я напомню?
— Ну напомни, раз у тебя такая память. Латынь ты запоминаешь плохо.
— Так то латынь. А твое начало мне прямо врезалось в сознание. Еще бы. Ребята смеялись. Ты свой роман начал так: «У нее были глаза, нос, рот и имя. Ее звали Офелия. Но иногда ее называли просто книгой».
Когда Ирина произнесла эти слова, мне стало не по себе. Я с трудом взял себя в руки. Они дрожали. Я поставил стакан с чаем на стол, чтобы его не разбить.
Когда мы вышли из столовой, я спросил:
— Откуда ты знаешь эти слова? Ты их не должна знать. Может, я бредил во сне, а ты подслушала. Если это не так, то все возможно…
— Что например?
— Например, мы придем, раскроем шкаф, а там вместо скелета живой человек.
— Этого не может быть.
Ирина так часто напоминала мне о трех главах якобы начатого и не законченного мною романа, что временами я почти ей верил.
По ее словам, этот незаконченный роман, роман-эмбрион, унесли с собой контрразведчики вместе с брошюркой Каутского и студенческим рефератом на тему «о том, каким должно быть искусство».
Каким же оно должно быть? Об этом шла речь не только в реферате, но и в трех главах, найденных при обыске и забранных как одно из вещественных доказательств.
Ирина чем-то походила на вас, мой дорогой читатель. Она хотела, чтобы я в двух словах изложил ей идею своего произведения. Да, именно главную мысль, и чтобы я сделал это с той безукоризненной четкостью, которую требовал от нее в свое время словесник, спрашивая, например, какую главную мысль положил в основу «Дворянского гнезда» И. С. Тургенев.
— Образ девушки-книги, — допытывалась Ирина, — это символ искусства?
— Я не символист, — отвечал я.
— Но главная мысль в романе должна быть изложена ясно и четко. Этому меня учили еще в гимназии.
— Лучше поговорим о чем-нибудь другом.
— Нет, это мне мешает спокойно спать по ночам. Я должна знать, почему и зачем ты создал этот странный образ? Уж не хотел ли ты сказать, что искусство в будущем станет так похоже на жизнь, что их невозможно будет отличить?
У Ирины была потрясающая память. И она начинала по памяти воспроизводить мир, в который то верил, то не верил штабс-капитан Новиков, мечтавший увидеть тапира.
В эти минуты я почти ненавидел ее. Ведь она вносила путаницу и неразбериху в мою жизнь, которая начала налаживаться после возвращения из тюрьмы и вливаться в обыденность с ее успокаивающим нервы ритмом.
Я был как все. И мне это нравилось. Я был доволен окружающей меня реальностью, и реальность, кажется, была довольна мной. Я ничего не хотел знать кроме нее. А Ирина напоминала о чем-то загадочном и странном, о каком-то фантастическом романе, якобы начатом мной.
— Угу! — несложно отвечал я. — Охота тебе рассуждать о том, чего нет. Ведь романа-то не было!
— Был! Целых три главы!
Как вскоре выяснилось, о существовании трех глав знала не только она, но и несколько моих однокурсников.
Однажды в самый неподходящий момент, когда у меня ныл зуб и болела челюсть, в сквере перед университетом состоялся литературный диспут.
Ох уж эти студенческие диспуты, где каждый хочет себя показать умнее других!
В глупое положение я попал. Стоял и слушал, как мои приятели обсуждали замысел романа, который писал некто Покровский, и этот Покровский был не кто иной, как я сам.
На широкоскулом лице Иннокентия Сыромятникова — сына сторожа таежного зимовья — появилось глубокомысленное выражение. Сыромятников только что проштудировал эстетику Гегеля и говорил таким тоном, каким говорят с кафедры молодые доценты: