Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и могло ли быть иначе?! Прямо, во весь рост стоит человек, лишь он один, но простерт для сна, для любви, для смерти, — и в этом тройственном свойстве своего возлежания он отличен от всех прочих существ. Пряма, предназначена росту, достает душа человека от темных, в гумусе бытия переплетенных корней до звезд, напоенных солнечным светом, вздымая ввысь свою сумрачную, посейдоново-вулканову основу, притягивая книзу прозрачность своей аполлоновой цели, и чем более душа, повинуясь силе роста, наполняется светоносностью формы, чем больше сгущается она в форму, разветвляясь и разворачиваясь, подобно древу, тем более способна она съединять в густом разливе своей листвы темное со светлым; но, когда она простирается плашмя для сна, для любви, для смерти, когда она сама становится простертым ландшафтом, ей уж не до того, чтобы отлавливать крайности, ибо во сне, в любви, в смерти она смыкает глаза, и уже не добра она, не зла, она — одно только бесконечное вслушивание: бесконечно простертая душа в бесконечном объятье кольца времен, простертая в бесконечном покое, отринувшем всякий рост, не ведающая роста, как и ландшафт, коим она является, она вместе с ним, как неизменная, неизменяемая сатурнова сфера, простирается сквозь все времена, от золотого до бронзового века и дальше, до нового возвращения золотого, и благодаря растворенности своей в ландшафте, благодаря закованности своей в земное, в земные пространства, в коих разлучаются сферы небесного света и земляной тьмы, она и разделяющая, и съединяющая эти сферы грань между верхом и низом, точно Янус принадлежащая сразу звездному паренью и каменной тягости, эфиру и подземному пламени, двунаправленная, точно Янус, бесконечность, бесконечно простертая, точно Янус, в сумерках покоящаяся душа, что прислушивающимся постижением равно внимает не съединенным верху и низу; и не внимает она, не прислушивается, не силится постичь чреду событий, ибо воспринимает их не как рост, не как увядание или засыхание, не как отраду, не как досаду, но как вечное возвращение, как совершающееся внутри собственного ее бытия вечное возвращение, возвращение всеохватного Сатурнова царства, в коем бесконечно простерты ландшафты души и земли, неразличимые в своем выдохе-вдохе, в завязи своей и созревании, в урожаях и недородах, в гибели и возрождении, в веснах и зимах их беспредельности, вплетенные в вечный круговорот, в кольцо вечной неизменности, а потому распростертые для сна, для любви, для смерти, — о, вслушиванье души и ландшафта, сатурново вслушиванье в себя, чуткое безмолвие умирания, неподвластного смерти, равно и бронзовое и золотое.
Он вслушивался в умирание, и не могло быть иначе. Осознание этого факта пришло к нему без чувства страха, разве что с той необычной ясностью, какая устанавливается вместе с нарастающей лихорадкой. И вот, лежа в темноте, вслушиваясь в темноту, он понял, чем была его жизнь, понял, насколько была она непрерывным вслушиванием в процесс умирания, в неостановимый ход его развития, развития сознания, развития той завязи смерти, что изначально вложена во всякую жизнь, ее определяя, — развитие вдвойне и втройне, одно вытекает из другого и с ним развивается, каждое — образ предыдущего и потому его осуществление, — разве не была то волшебная сила любых образов, в особенности же тех, что способны определять жизнь? И разве не относилось это к образу вместилища мировой ночи, что чудесно и страшно, тяжелозвездно и веще раскинула свой вневременный, смертью дышащий свод над целокупностью бытия? Ибо то, что некогда, в детские годы, было ребяческим, ребенку свойственным представлением о смерти, представлением о могиле, в которую опускают тело, развернулось со временем в образ великого вместилища, и возведение склепа в неаполитанской бухте, там, близ грота в Позилипе, было поэтому вовсе не только повторением и оживлением старого детского образа; нет, в той постройке воплотился и всеохватный смертный свод, может быть, все еще на детский манер ввиду столь земного преуменьшения, а все же то было воплощение могучего, всеобъятного пространства смерти, в котором он всю свою жизнь грезил с открытыми глазами, он, знающий цель с каких еще пор и все равно ее ищущий, он, искатель пути под сводом смерти. Повинуясь всеохватному могуществу этой цели, он долго, поистине слишком долго искал собственное свое назначение, повинуясь этой цели, о которой всегда знал, но которую никогда не осознавал, он, неудовлетворенный всяким поприщем, бросал его, не в силах ни остаться врачом, или астрономом, или ученым философом и наставником, ни тем паче найти в этом успокоение: взыскующий, недостижимый образ познания, суровый образ познания смерти стоял неотступно перед его глазами, и ни одна профессия не могла ему соответствовать, потому что нет профессии, которая не подчинялась бы исключительно познанию жизни, нет ни одной — кроме той единственной, к которой он в конце концов прибился и которая именуется поэзией, о, причудливейшее из всех человеческих занятий, единственное, служащее познанию смерти. Лишь тот, кто живет в промежуточном царстве прощания — о, оно осталось уже позади, и нет к нему больше возврата, — лишь тот, кто бодрствует на берегу потока, в сумерках, вдали от истока, вдали от устья, лишь тот ведает о смерти, лишь тот в долгу у смерти и, служа смерти, подобен жрецу, который в силу сана своего, жреческого, над всякой профессией поставленного сана, посредничающего между верхом и низом, предан служению смерти и тем самым тоже ввергнут в промежуточное царство прощания; так и есть, жреческим всегда казалось ему искусство певца, быть может, из-за особого ореола смерти, витающего над всяким произведением искусства с его восторгом и пылом, и пусть он до сих пор нечасто отваживался, а временами даже откровенно не желал сознаться себе в этом, как в первых поэмах не решался подступить к смерти, а скорее старался любовно-любящей силою задушевной любви к бытию защититься от смутной, но уже реальной угрозы, все же он был вынужден мало-помалу прекратить сопротивление, уступая натиску смерти, могучего этого певца и поэта, шаг за шагом отвоевывавшего себе право гражданства, чтобы в «Энеиде» добиться наконец полновластия, следуя промыслу богов: бряцающее оружием, кровавое, вещее, неотвратимое владычество судьбы, всепреодолевающее владычество смерти, всепреодолевающее, а значит, преодолевающее и отменяющее и самое себя. Ибо в смерть погружена всякая одновременность, в ее всеотменяющих дланях во веки веков покоится всякая одновременность жизни и поэзии, дня и ночи, проникающих друг друга и образующих двуцветное облако сумерек; о, в дланях смерти покоится все многообразие, вышедшее из единства, чтобы в ней снова слиться в единстве, в ней толпная мудрость первоначала и познанье разобщенности конца, сплетенные в единственную секунду бытия, в ту самую секунду, которая есть уже небытие, ибо в непрерывной смене бытийных течений прячется смерть, неумолимо превращающая в единую память впадающие в нее, принимаемые ею, вспять, к первоистоку обращенные времена, в память миров, мириад миров, в память бога: лишь тот, кто берет на себя смерть, способен замкнуть земной круг, лишь тот, кто ищет око смерти, не ослепнет, заглянув в Ничто, лишь тот, кто прислушивается к смерти, может не бежать, может остаться, ибо погружается воспоминанием на дно одновременности, а кто погружается в воспоминание, тот внемлет звуку арфы в тот миг, когда земное открывается навстречу неизвестному, бесконечному, открываясь навстречу возрождению и воскресению бесконечного воспоминания — ландшафт детства, ландшафт жизни, ландшафт смерти — они одно в их неизменной одновременности, предвосхищая ландшафт богов, ландшафт первоначала и послеконца, неизменно соединенных кольцом натянутой над ними семицветной, дождем плачущей радуги; о пажити предков! Многое, многое происходит в угоду воспоминанию, а оказывается в конце концов лишь вслушиваньем в смерть, и многое из предназначенного смерти есть всего лишь воспоминание, робко-томительное воспоминание, над которым дрожишь, боясь навсегда потерять. Точно так, не иначе обстояло дело с овеянным морскими ветрами, утопающим в зеленой весенней листве склепом у грота в Позилипе, с этой чуть ли не на игрушку похожей обителью смерти, полной воспоминаний, полной детских воспоминаний, которые он, не отдавая себе в том отчета, окружил этим безмятежным садом, так что все, что воспринимал он когда-то детским глазом на отцовском дворе в Андах, очутилось ныне здесь лишь в слегка измененном и уменьшенном виде: например, подъездная дорога к воротам, ставшая теперь главной дорожкой сада, дважды, как и ранее, петляла, огибая слева все тот же лавровый куст, а справа холм, приют его детских игр, хотя здесь этот холм увенчан всего несколькими кипарисами, а не старыми масличными деревьями, как там, зато за постройкой что там, что тут, осененные птичьим щебетом, возвышались вязы, и тогда и теперь приют одиночества и покоя, и теперь, как и тогда, он мог бы на ходу погладить рукой острые макушки живой изгороди, настолько явственно предстало перед глазами то прошлое и настолько же явственно и на все времена представилось будущее, со смертью в конце и с умиранием, целью всякого мечтательного прислушивания с самых детских его лет, целью и источником его воспоминаний, нетленных, ясных, взыскующих, хотя вид склепа занимал небольшой, совсем небольшой кусочек памяти в потоке былого, крошечный осязаемый островок, почти случайно выплывший в своей крошечной осязаемости, исчезающе малый и почти забвения достойный пред необъятностью этого широкого шумящего потока, вливавшегося в его непрестанное вслушиванье; непрестанно волны приносили незабвенное, привольное, как волны, привольное, как память, непрестанно, волна за волной, мягко накатывало на него когда-то виденное, вспыхивая в звуках арфы, в неописуемой, вечной гармонии, — о прелестные узилища юности, твердыни, жаждущие пасть, — и мнилось, будто все ручьи и пруды былого пролились в этот поток воспоминаний, журчащий меж духмяных лугов, журчащий меж берегов, трепещущих зеленым камышом, бесконечные милые виды, словно собранный детской рукою букет из лилий и левкоев, маков, нарциссов и лютиков, образ детства в исхоженном вдоль и поперек и воспетом краю, образ отцовских пажитей, которые он поневоле искал всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, образ его собственного, неизбывного жизненного ландшафта, образ неописуемый, не поддающийся описанию, несмотря на всю ясность и отчетливость линий, солнечность, прозрачность, несмотря на всю эту буйную пестроту красок, всегда стоявшую у него перед глазами, не поддающийся описанию ни в коей мере — ведь, сколько он ни пытался, образ этот оживал лишь в несказанном, лишь там, где язык бессилен, где он выбивается за свои земные, смертные пределы и, стремясь к невыразимому, сбрасывает словесную оболочку и воспевая в стройных стихах уже только самого себя — на миг разверзает ошеломительную, ошеломляющую бездну между словами, чтобы, безмолвно замерев в ее немоте, предчувствуя смерть и изнемогая от полноты жизни, показать полноту всебытия, текучую одновременность, в коей покоится вечность: о, цель всякой поэзии, распахнутый зрак языка, растворяющего себя во всяком сообщении и всяком описании, о, миги языка, когда он сам погружается в одновременность бытия, так что нельзя и различить, воспоминание ли вытекает из языка или язык из воспоминания! О, в такие-то миги и расцветал вдруг ландшафт детства, оставаясь навечно, перерастая и самого себя, и всякое воспоминание, всякое начало и всякий конец, обращаясь в буколический лад золотого века, обращаясь в ландшафт латинских истоков, обращаясь в реальность величаво шествующих богов, покуда равно и повелевающих и повинующихся; конечно, то было еще не первоначало, перволад и первореальность, но то был уже их символ, то наверняка еще не был глас, который должен прозвучать из неведомого, из невыразимо-непостижного, из неизменно-сверхбожественного, но то был уже его символ, но то было уже легкое, как эхо, предчувствие его бытия и почти его подтверждение, — символ, который есть реальность, реальность, которая становится символом перед лицом смерти. То были миги обретшего звучность бессмертия, живыми отделившиеся от сумерек миги самой жизни, и в то же время такие, когда всего яснее проступает истинный облик самой смерти: редчайшие миги милости, редчайшие миги совершенной свободы, неведомые большинству, многим желанные и лишь немногим доступные, — но тот из этих немногих, кому дано удержать такой миг, кому даровано уловить беглую беглость облика смерти, кому в непрестанном вслушиванье и поиске удается запечатлеть облик смерти, тот обретает и себя самого, тот запечатлевает и облик своей собственной смерти, тот избавлен от падения в гумус безликости. Семицветная и любезная богам, протягивается для него над бытием радуга детства, каждый день по-новому зримая, каждый день сызнова созидаемая, общее творение человека и бога, творение слова, набравшего силу в познании смерти: не эта ли надежда позволяла ему сносить несносные муки жизни, лишенной всякого мирного счастья? Оглядываясь назад, на эту жизнь, состоявшую из лишений и по сей день длящихся отречений, жизнь, не сопротивлявшуюся умиранию, но сопротивлявшуюся общности и любви, оглядываясь назад на эту жизнь, что была непрестанным прощанием в сумеречном свете потоков, в сумеречном свете поэзии, он, как никогда, ясно понимал сейчас, что взвалил все это на себя ради той самой надежды; возможно, он заслуживал издевательств и насмешки за то, что при столь великих жизненных усилиях надежды его до сих пор не сбылись, что задача, которую хотел он решить, оказалась слишком трудна для его слабых сил, а возможно, для этого вообще не годились средства поэзии; но теперь он понимал и другое: все это не так уж и важно, более того, оправданность или неоправданность задачи не имеет ничего общего с ее земной решаемостью, и совершенно безразлично, хватит ли, нет ли его собственных сил, родится ли другой человек с большими силами, есть ли на свете, отыщется ли когда-нибудь иной, непоэтический способ решения; все это было несущественно, потому что не было его собственным выбором: конечно, изо дня в день, несчетное число раз за день он решал и действовал по своему выбору или верил, что это было так, однако главная линия его жизни вовсе не была делом выбора его свободной воли, она всегда была долженствованием, долженствованием, вписанным во все счастье и несчастье бытия, то было предначертанное судьбой и все же избавленное от любого предначертанья долженствование, предначертавшее ему поиски самого себя — в облике смерти, чтобы обрести свободу души, ибо свобода есть долженствование души, чье счастье и несчастье всегда зависит от случая; и он, повинуясь судьбе, подчинился этому предначертанию.