Бросок на Прагу (сборник) - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Съездить туда можно? — спросил Борисов.
— Когда кончится война. А вещи, — моряк еще выше поднял марлевый узелок, подержал немного на весу, пробуя на тяжесть, — как Володька и завещал, оставляю вам. — Моряк положил узелок к ногам Борисова. — Тут все. В том числе письма, награды и документы.
Моряк одернул на себе бушлат, круто повернулся и четко, словно пехотинец на плацу, печатая шаг, двинулся к двери.
— Куда же вы? — вскричал было Борисов, но моряк на этот вскрик даже не обернулся.
Хлопнула дверь, Борисов остался один. Подрагивающими пальцами, помогая себе зубами, он кое-как справился с плотно затянутым узлом, расправил мятые концы, разгладил их, развернул марлевую ткань. Марля была сложена в несколько раз. Взяли ее, видать, где-то у санинструктора, работающего в полевых условиях.
«Светлане на косынку», — подумал Борисов.
Светлане на косынку… Что ж, вполне возможно, что эта марля сгодится Светлане на косынку. Мертвым — мертвое, живым — живое. Он втянул в себя воздух, остужая рот, горло, начал разбираться в свертке. За узкий, отвердевший от пота кожаный ремешок выдернул из груды вещей часы.
Часы ходили — их недавно завели. Наверное, это сделал моряк, который принес вещи. Металл потускнел, покрылся темным недобрым налетом. Серебро, говорят, реагирует на человека и живет вместе с ним, и характер такой же, как человек, имеет: если владелец беззаботен, весел, то и металл бывает веселым на вид, если угрюм — металл тогда болезненно желтеет, словно серебро действительно прихватила какая-то болезнь, и оно не в силах выправиться, чахнет, а когда человек отторгает от себя серебряную вещь — металл безмолвно умирает. И говорят, что может умереть совсем. Но чаще всего нет — ведь у любой сказки должен быть добрый конец — как только человек снова приближает к себе серебро, надевает часы, кольцо или серьги, темный налет исчезает, тусклота тает, и серебро превращается в серебро.
Потом, как считают опытные люди, полезно пить воду, в которую была брошена серебряная монетка, есть из серебряной посуды — желательно серебряными вилками и ложками: благородный белый металл очищает организм. Бабушкины сказки! Как можно в такое верить?
Можно! И нужно. Без веры, без маленьких загадок, без радости бытия и открытий человек превращается в подобие самого себя — остается только оболочка, которая имеет портретное сходство, имеет мозг, сердце и легкие, и при всем том это всего лишь оболочка. А человека нет.
— Эх, моряк, моряк… — пробормотал Борисов, потер пальцами решеточку часов. В узких неправильных прорезях поблескивали маленькие металлические цифры.
К этим часам надо было привыкнуть, иначе не сразу поймешь, который час: глаза никак не хотели цепляться за заостренные, слабо просматривающиеся кончики стрелок, будто стрелок не было вовсе.
Письма. Пачка, перетянутая резинкой от противогаза. Борисов отложил письма в сторону: письма — это дело особое. Увидел медаль, подвешенную к красной колодке. Взял, подержал в ладони, проверяя, на сколько же тянет. Потом примерил к своей груди, всмотрелся в окно — что там видно? Отражение было мутным, расплывчатым, ничего в нем, кроме громоздкой, растекшейся по стеклу фигуры не разглядеть. Где-то должна быть вторая медаль, у моряка их было две. Приподнял пачку писем, перетянутую резинкой, вытащил вторую медаль на старой затертой колодке — эта награда была получена раньше, плотная прочная материя истрепалась, пристроил на грудь рядом с первой медалью.
Красиво?
Поклонись низко, друг, спасителю. Борисов, держа медали на груди, посмотрел в окно и слепо, не видя ничего, наклонил голову, ткнулся подбородком в грудь.
— Прощай, моряк, — прошептал он. — Прощай и прости. И почему ты не остановился, когда я тебя увидел на улице и звал, а? Семнадцатого мая это было, семнадцатого мая. — Он словно бы зарубкой отметил этот день, не верил, что семнадцатого мая моряк уже был мертв. Приподнял пачку писем, встряхнул, словно хотел выколотить из нее окопную пыль, потом рывком сдернул резинку. Взял верхнее нераспечатанное письмо — обычный треугольник, сложенный из тетрадочной бумаги в «арифметику», чуть обтрепавшийся на сгибах, и узнал собственный почерк.
Да, почерк был его — аккуратный, округлый, ровно поставленный — почерк соответствовал профессии Борисова. На обратной стороне треугольника жирным, красным карандашом было выведено: «Убит 26.03.42 г.». Борисов качнулся, поднес письмо ближе к глазам, будто не верил страшной карандашной строчке, подводящей черту под жизнью моряка, зашевелил непослушными, какими-то деревянными губами: «Убит 23.03.42 г.»…
Борисов засипел, пытаясь совладать с непослушными мокрыми губами, втянул сквозь зубы воздух, остужая себе рот. Эта привычка фильтровать воздух, приобретенная в страшную зиму, остается у него, наверное, навсегда. Хотя говорят, стоит только обратить на что-то внимание, начать контролировать себя, как можно избавиться от чего угодно — от икоты, от почесываний, приводящих общество в шоковое состояние, от привычки выбивать нос пальцами, снимать под столом ботинки во время званых обедов, можно избавиться даже от пороков и дурного наследства, но только не от этого. Сколько Борисов ни контролировал себя, а привычка процеживать воздух сквозь зубы все сохранялась у него, не исчезала.
— Эх, моряк, моряк, — покрутил он головой беспомощно, не зная, что делать. А что он, собственно, мог сделать, чем помочь погибшему моряку? Если только поехать в Липецк, на улицу, где жил моряк, поклониться ей? Но это только когда не будет войны.
Чуткое ухо его уловило легкие шаги на лестничной площадке. Светлана! Борисов начал поспешно скручивать узелок — Светлана увидит, расстроится, заревет, затопит квартиру слезами. Скатав вещи в марлевое полотнище, сунул узелок в стол, сел за рукопись.
— Как живешь тут без меня? — спросила Светлана с порога.
— Не живу — существую.
— Работа идет?
— Нет. — Борисов почувствовал, что щеки его, обычно восковые, с чужой, не чувствующей прикосновений кожей, наполнились нездоровым теплом — румянец, возникнув в подскульях, стек вниз.
— Лентяйничаешь? — Светлана стояла сбоку у окна, скупой жидкий свет упал ей на лицо. Абрис лица был трогательно-нежным, щемящим… Не дай бог ему когда-нибудь потерять ее! Руки Светлана спрятала под шаль — дни стояли прохладные, и она набрасывала на плечи шаль. Она сейчас видела неровный срез домов, распустившиеся деревья, макушки которых были ровно обрублены крупным артиллерийским осколком, и белые сливочные срезы били в глаза, раны есть раны, чьи бы они ни были, а когда существует боль, ее не скрыть, и не надо, кстати, скрывать, ибо по боли проверяется человек, как, впрочем, и по способности или неспособности врать. Еще она видела примитивный огородец, за которыми Борисов следил, как за самим собою, траву, проросшую сквозь ломины несковырнутого асфальта, низкие грузные облака. Что она не могла видеть?