Дикая охота короля Стаха. Оружие. Цыганский король. Седая легенда - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Устремлялись навстречу деревьям. Весенние звезды горели в ветвях. А два человека в задней бричке все еще молчали. И это молчание было молчанием такой близости, какая редко бывает между людьми.
И лишь у самой «лаптевской» подставы Андрей вдруг сказал:
— Двух вещей не забуду, Алесь. Того, что ты сделал сегодня, и еще двор Бутырской тюрьмы.
— Может, не надо?
— Надо. Последний раз. Чтоб знал. Потом уже не буду.
— Ну, — сжал в темноте его руку Алесь.
— Понимаешь, двор. И тут башня. А в ней, говорят, Емелька Пугач сидел. — Голос Андрея вдруг начал срываться. — Я не Пугач. Я маленький человек. Мы все маленькие люди. Давали б нам землю пахать да петь свои песни не мешали. Я пахал. Всю жизнь пахал. И однажды запел. И получилось: я — Пугач. Получилось: достаточно запеть…
— Песня, брат, была не из мирных.
— Знаю. Для них. А мне что? Ну пускай она для них не мирная. А мне что?! Для меня, для тебя, для него есть в той песне зло? Нету. Так что нам до их гнева? — Он скрипнул зубами. — Мы хозяева. Не солдаты, а мы. Так что нам до их гнева? Зачем они пришли? Кто их звал? Что им до моей песни?.. А меня вывели во двор. Барабаны бьют. Кирюшка с кнутом куражится: «Эй, бульба, а ну запой».
— Он был подкуплен.
— Наверное. Потому что остальные с первого удара роняли голову. Но принудить кричать — это ему хотелось. «Пой, бульба каторжная, пой». А я молчу. Я весь этап молчал… Отвязали меня от «кобылы», отвели в клетку. Ведут, а у Кирюшки глаза кровью налились. Говорит часовому: «Жалею, что связался тут с одним. Петь не хочет, так пускай бы молчал до смерти». Замкнули меня, и тут я от позора сознания лишился. А потом всю ночь сенник зубами кусал. Меня ведь никогда, кроме как в драке, не били. Не бьют у нас детей.
— Видишь ли, — сказал Алесь, — была б конюшня, так, может, и привык бы. И как это мой прадед Аким с дедом Вежей так оплошали? Ай-я-яй!
— Так этого я не забуду. Не забуду я этого, Алесь.
— Ничего, — сказал Загорский. — Теперь уже недолго.
Вечером следующего дня Алесь ехал с Рогожской на Смоленскую заставу. Удивительное спокойствие, впервые за многие месяцы, овладело его душой. Все позади. Оружие было закуплено. Беглецы утром удачно сели в поезд (после «лаптевской» подставы Алесь не жалел денег на лошадей с постоялых дворов). Они выйдут где-то в Дне и станут добираться до Приднепровья ямскими лошадьми.
Все было сделано. И вместе со спокойствием в душе поселилась пустота.
С Алесем в бричке сидел Чивьин. Грустно смотрел, как садилось за дома солнце. Молчал. И лишь иногда обращался к Лебедю, который лежал на дне брички и дремал, положив на Алесины ступни изъеденную молью голову.
— Собака, ты собака и есть. Поглядел бы на первопрестольную, в последний раз видишь. Будешь там себе по травке зеленой бегать возле веткинских скитов — счастье твое.
Макар на козлах лишь головой качал.
— Твоя жизнь окончена, как и моя… А все же под конец подышишь. А вот этому сукину внуку — этому счастье…
Щенок, подаренный Богатыревым, ехал на запятках, вместе с багажом, в сундуке с просверленными дырками.
— Этому — радость. И не будет он на запечатленные наши алтари глядеть. И не будет он видеть всей этой мерзости. Быков ему не травить, на «скверном» дворе не жрать. А что ему? Бог ему бессмертной души не дал. Собака — собака и есть.
Алесь покосился на него и понял, что старик мучительно обижается.
— Денис Аввакумыч… Вот чудак… Бросьте вы… Я ведь вас никогда не забуду.
— Эх, князь. Забудете. Все человек забывает. Да я и сам виноват. Позволил себе привязаться. А для старика такая штука — вещь непозволительная. — Хмыкнул. — Поехал бы я с вами на Ветку.
— Так поедем… В самом деле поедем.
— Поздно. В Рогожской моя семья, в Вавилоне этом мое рождение. В нем и смерть моя.
Все молчали.
Алесь смотрел на закат, что пламенел над этим городом страдания и воспоминаний.
Темные улицы… Роскошь «Сити»… Закостенелые от спеси барские дворцы. Елейные и жирные, как свиньи, монахи на Никольской… Страшный смрад Зарядья… Лохмотья… Весь этот бедный, озверевший от голода и тьмы народ… Мумия «царя-фараона» под гнилым снегом… Будочники со столами на головах… Слепцы под стенами Кремля.
Даже наполеоновский пожар не выжег всего этого. На пепле выросло то же самое свинство, угнетение, коррупция, продажность.
Куда же деваться от всего этого? Какой еще пожар потребен этому Вавилону?
Женщина с метлой… Страшные стоны «бубновской дыры»… «Волчья долина» с ее трупами… Подьячие, которым отданы в руки правосудие и милосердие… Дагомейский принц, что кричит о справедливости на неведомом языке, и простые, что кричат о том же самом, но их никто не понимает.
Бричка катила по Воскресенской площади. Багрянец лежал на домах: слабый — на белом здании правительственных учреждений, текучий — на струях водоразборного фонтана, кровавый — на стенах Кремля.
Эшафот на Болоте. Колесница, что ползет к нему. Лицо городского палача. Медведи с выколотыми глазами. Изнемогающий бык, идущий навстречу солнцу.
Алесь услышал звуки песни, и ему показалось, что он бредит. Нет, ошибки не было. Возле багряной струи фонтана стоял старик в белой свитке и магерке. На плече у него висела витебская волынка. У ног, обутых в поршни[112], лежали два медяка.
Воздев глаза к небу, старик пел.
— Эх, — вдруг сказал Макар, — волынка да гудок, собери наш домок. Соха да борона разорили наши дома. Остановить, что ли, княже?
— Останови.
Бричка остановилась. Вытянутый, весь белый, в безупречно чистой свитке, белый, как дед Когут в белом саду, белый, как тот лирник, у которого они познакомились с Калиновским, старик пел:
Апошняя у свеце
Гадзiна настала.
Бедная сiротка
Без мацi застала
Последняя в свете
Година настала.
Бедная сиротка
Без мати осталась.
Алесь наклонился и положил ему на волынку три рубля. Что он мог?
Большы застанецца —
У заслугу пойдзе.
Якiя маленькiя —
Прапалi давеку.
Старший останется —
В слуги пойдет.
А которые маленькие —
Пропали довеку.
В заплеванных, пронизанных горем, подлостью, угнетением и кровью стенах билась, изнемогая, криничка песни. Старик пел о том, что вся эта земля, начисто, еще при рождении, обойдена