Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12. ЕДИНСТВЕННЫЙ И ЕГО ДОСТОЯНИЕ
Когда Зепп Траутвейн узнал о смерти Гарри Майзеля, он долго сидел за своим столом в редакции, оцепенев и отупев от испуга, с полуоткрытым ртом. Наконец он овладел собой и поехал в эмигрантский барак.
В ярком дневном свете огромное голое помещение ночлежки казалось безнадежно унылым. Черниг лежал на своем матраце, в полном изнеможении, еще более опустившийся, чем всегда, его бледное, одутловатое лицо младенца обросло щетиной. Не считаясь с тем, что кругом были люди, Траутвейн накинулся на него, осыпая градом упреков: как это ему взбрело в голову шататься с Гарри по всяким подозрительным кабакам, уж не сам ли Черниг повел его туда, спятил он, что ли? Траутвейн только теперь, после того, что случилось, до конца осмыслил угрозу Гарри уехать в Америку, жестокие угрызения совести терзали его, и эти угрызения он пытался заглушить ожесточенными нападками на Чернига.
Долго говорил он, обращаясь к лежащему Чернигу. Тот ничего не отвечал, только моргал. В конце концов Траутвейн увидел, что Черниг находится в состоянии глубокой апатии и не воспринимает его слов.
Обитатели барака обступили их. По их словам, и полицейские агенты ничего не могли выжать из Чернига, а уж допрос его совершенно доконал. Вся компания, с которой Гарри Майзель и Черниг кутили, была, по-видимому, мертвецки пьяна. И обчистили их обоих тоже. В карманах у Гарри не нашли ничего, кроме проездного билета в Америку и презерватива. История эта позор для всей эмиграции.
Траутвейн оставил в покое Чернига, который лежал пластом, точно пустая оболочка человека. Он пошел в контору, он хотел сделать попытку спасти литературное наследство Гарри Майзеля. Но все, что можно было найти, было передано в полицию. Траутвейн вернулся в барак. Матрац Гарри, очевидно, перешел уже к новому хозяину. Траутвейн собственноручно перерыл дрянную соломенную набивку. Солнечный столбик лег на матрац и на рыхлое лицо Чернига. Чернит хрюкнул, застонал, попытался приподняться, но не смог. До него явно доходило все, что делал Траутвейн, он не одобрял этого, но говорить не мог. Безмолвно следил он за движениями Траутвейна, его выпуклые глазки над маленьким носом мрачно моргали; он походил на старого, бессильного пса, у которого отбирают кость.
Зепп Траутвейн извлек из матраца кое-какие рукописи. Потом поехал в префектуру. После непродолжительных переговоров ему обещали прислать литературное наследие Гарри Майзеля, как только закончится следствие. Он хотел видеть тело, позаботиться о похоронах. Но тело Гарри было уже отправлено в анатомический театр.
Первые неизбежные хлопоты отвлекли Траутвейна от мыслей, настойчиво обращавшихся против него самого. И вот все, что можно, сделано. Зепп сидит в редакции, не в силах шевельнуться, опустошенный обидой, горечью, раскаянием, раздавленный чувством неимоверного бессилия. Он видит перед собой бледное, апатичное лицо Чернига, он чувствует себя таким же беспомощным.
Он любил Гарри Майзеля, ценил его и силился выказать ему свою дружбу, прийти на помощь. Но юноша пренебрег его стараниями, он покинул его и ушел навсегда. То, что чувствовал к нему покойный Гарри Майзель, — не что иное, как прозрение гения к бескрылости. Зепп подавлен сознанием собственного ничтожества. Покойный был прав, все были правы в своем неверии, пессимизме, нигилизме, а он, со своей верой, остался в дураках. «Сильный сражается» — чушь.
Quand meme — чушь. Все идет так, как того хотят эти кровопийцы, и судьба плюет на его, Зеппа, сопротивление. Он совершенно выпотрошен, осталось лишь сознание собственной слабости. Уж если он оказался бессилен помочь одному-единственному человеку, то что он может сделать для целой страны? Все погибнут: Фридрих Веньямин, он сам, все, точно так же, как погиб Гарри.
Но разве Гарри погиб? А «Сонет 66»? Ведь «Сонет 66» — это смысл жизни Гарри, это бунт одиночки против надвигающегося мрака, это и есть «Quand meme». Нож сутенера нанес смертельную рану телу Гарри, но убить «Сонет, 66» он бессилен. «Сонет 66» будет жить, когда от нынешних всесильных крикунов и помину не останется.
Но большого облегчения эти мысли Траутвейну не принесли. Воспоминание о нелепом конце Гарри вгрызалось в него все глубже и разъедало его оптимизм.
Стараясь уйти от этих мыслей, он ближе сошелся с Чернигом. С ним и со стариком Рингсейсом он часами просиживал в кафе «Добрая надежда», где они последний раз встретились с Гарри. Черниг сидел замызганный, засаленный, сварливый и злой. Рингсейс кротко и рассеянно улыбался; безропотно опускающийся человек, старый и больной, он, казалось, вот-вот рассыплется. Он и внешне все больше опускался, костюм его вытерся, белье было рваное, никто не заботился о нем. Но его, по-видимому, это не трогало: у него не было потребностей, и он рад был, что свободен от каких бы то ни было обязанностей.
Иногда Рингсейс размышлял вслух.
— Он был слишком молод, — объяснял он как-то своим собеседникам смерть Гарри. — Он не мог ждать. Как ни бесспорно возвращение Одиссея, многие не могут его дождаться. Некоторые — по старости. Гарри же был очень нетерпелив, потому что был слишком молод. — Тихие слова старика-по капле просачивались в сознание Траутвейна.
Временами, когда они так понуро сидели втроем, Оскар Черниг вдруг распалялся и начинал сердито ворчать. Все, что Гарри сказал ему напоследок, было насмешкой над ним, справедливой насмешкой, и это грызло его. Писать хорошие стихи — нехитрое дело, хорошую прозу писать куда труднее. «Проза отнимала у меня всегда гораздо больше времени, чем стихи», — говорил Лессинг, а Ницше сказал: «Над страницей прозы надо работать, как над статуей»; Гарри Майзель справился с этой задачей, в его прозе новизна, смелость, мастерство. И все-таки он не был удовлетворен. Он ушел, надменный, он выбросил за борт свое искусство, да и себя в придачу и оставил Чернига один на один с его циничными стихами, с этим старым дураком Рингсейсом и с этим жалким мещанином Зеппом.
Грош цена ему, Оскару Чернигу. Всему его анархиствующему индивидуализму, который он всю жизнь проповедовал, грош цена; он, Черниг, недопустимо переоценивал себя: «А так ли ты достоин лучшей доли? Познай себя: с людьми не ссорься боле». Но если бы он и хотел, он уже не мог жить в ладу с людьми, он легкомысленно разрушил эту возможность. Ему все настойчивее намекали, чтобы он убирался из барака. То, что у него завелись было деньги и он об этом умолчал, противоречило уставу убежища, барак открывал свои двери беднейшим из бедных, а их было гораздо больше, чем мест в ночлежке, Чернигом громко возмущались, требовали, чтобы он наконец убрался. А он плевал на самолюбие, в его теперешнем состоянии он не замечал сыпавшейся на него ругани и криков; но он не хотел снова ночевать под парижскими мостами, страшился этого. Ему нравилось тихое, безропотное существование старого Рингсейса, с него довольно всяких переживаний, он хочет покоя, он жаждет покоя.
Он изложил изумленному Траутвейну новую теорию, которую выработал себе после смерти Гарри. Время для индивидуалиста чистой воды, время Единственного, еще не настало или уже прошло. В нашу эпоху, когда в одной половине мира господствует деспотический капитализм, а в другой социализм, Единственному нет места, где бы он ни находился. Вот почему положение эмигранта нынче так печально и смешно. В прежние времена эмигрант, именно потому что ему не на кого было опереться, кроме себя самого, вырастал внутренне и внешне. Судьба Агасфера часто бывала трагична, но всегда значительна. Ныне она смешна. Ныне эмигрант — жалкая труха, пыль. Ныне тот, кто не принадлежит к какой-либо группе, нации, классу, — погибший человек. Уединение, обособленность, этот благословенный дар в благоприятные времена, ныне — проклятие и мишень для насмешек.
Черниг стремился выбраться из барака и получить какое-нибудь надежное пристанище. Ему нужна была комнатка, минимальные средства на то, чтобы есть и одеваться, какая-нибудь оплачиваемая работа. Он знал, что Зепп ему помочь не может. И он обратился к Анне. Уродливый, рыхлый, бледный предстал он перед удивленной Анной; с поздней весной его веснушки выступили сильнее обычного, его лягушачий рот кривила неприятная усмешка; кротким, тонким, детским голоском просил он Анну со свойственной ей отзывчивостью прийти ему на помощь, уберечь от крайней нужды и подыскать какую-нибудь работенку.
Удивленно, чуть-чуть брезгливо оглядывала Анна уродливого человека. Все, что Зеппа привлекало в Черниге, его романтичность, неряшливость, развязность человека богемы, правилось и ей, но вместе с тем и отталкивало. Он сидел перед ней, грязный, засаленный, и говорил слащавым и, как ей казалось, слегка ироническим тоном. Чего он хочет? Ведь он никогда не скрывал, что считает все ее заботы о семье, всю ее жизнь презренным мещанством. Почему же вдруг он обращается к ней, а не к Зеппу? Но ей все-таки это было приятно. Он говорил развязно и вместе смущенно о происшедшем в нем переломе. Искренне ли это? Она подумала о его стихах, она подумала о тексте к «Персам». Она обещала помочь ему.