Диспансер: Страсти и покаяния главного врача - Эмиль Айзенштрак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Лозовой в поликлинику перебрался тогда главврачом. Тут его хромосома и разыгралась: завел журналы и журнальчики, книги амбарные, тетрадки учетные, талончики, вкладыши, ярлычки, еще кабинет собственный — первая пока высота административная. На этой волне его в здравотдел и занесло. А туг уже не кабинет, а кабинетище, секретарши под боком, пишмашины стучат, главврачи собираются — тебя слушают, автомобиль персональный, шофер. И шикарная служебная озабоченность: телефонная трубка в руке, вторая плечом к другому уху прижата, свободной рукой документы подписываются, напротив человек для собеседования вызванный, и еще другие, вторым планом, маячат. Секретарше одними глазами только и можно сигнал подать, и поймет она взгляд начальственный, ибо в коридорах этих воспитана. И все это кажется увлекательным, престижным, особенно поначалу. Свершений хочется.
Они в это время самые опасные. Пока не обтешутся. Ломать им чего-то хочется, хребты им желательно. Это проходит, а нам первую бы только волну пережить.
— Внимание! Внимание! Граждане пассажиры, по первому пути проходит состав грузового поезда. Будьте внимательны и осторожны. Повторяю…
А я, собственно, и без того битый, ученый, мне повторять не надо. Четверть века на эти планерки хожу, и все в тени, — подзакулисами тихо сижу. Уже появилось новое поколение заседающих людей, вот они меня уверенно обсели, реализуются. А я хоть и патриарх среди них — смешно сказать — языка их не знаю. То есть отдельные слова еще различимы: «Нас с вами не поймут…» «Вызовут на ковер…» «Озадачить товарищей (поставить им задачу)». Но связную речь на этом языке не произнесу — «не владею вопросом». А когда распалятся они и пойдут полутонами и обрывками с аллитерациями своими, как символисты в начале века, так тут мне не только повторить, но и понять ничего нельзя. Впрочем, они этого не знают: я у них — в законе.
Поначалу, еще во времена Елены Сергеевны, я приносил сюда книжки, обычно медицинские. Но тексты сложные академические трудно постичь средь шумного бала — разговоры мешают, как ни абстрагируйся. Другое дело — картинки рассматривать, они хорошо воспринимаются на любом, пожалуй, вокзале. Поэтому для данной ситуации наиболее подходящи красочные хирургические атласы. Со временем, однако, строгости увеличились, и в открытую смотреть книгу на планерке стало уже немыслимо. Куда деваться? Ну, руки можно положить на колени. А глаза? Ежели их опустить — видны покалеченные варикозом и временем ноги главврачиц. И среди них прелестным диссонансом упругие контуры заведующей физкультурным диспансером. А если поднять глаза, то в проеме окна — православный крест на куполе старой церкви, и галки на кресте — верхняя точка. Между крайними пунктами на этом графике бытия целый мир. В него можно нырнуть, погрузиться и снова уйти от них.
Собственно, так мы уходим в хирургию, освежаемся там, это нам отдохновение, хоть публика и уверена, что именно здесь мы теряем силы, изнемогаем. Они наш рабочий пот за издержки почитают, а ведь это — чифирь, небо в алмазах у калифа на час, в общем, тоже уход.
Ну, да ладно.
А на торжищах и на седалищах я — заднескамеечник. Последний прихожу, первый убегаю, язык за зубами. Ни страстей, ни жестов, ни комментариев. Ни знамени, ни вымпела, ни реплики даже. Получается я — тихоня, меня еще Михтих опекал. А может, я разиня и размазня… Так не силовым ли приемом меня?
Так… Минуточку… И глаза у нового шефа свинцом начальственным уже заливает, он губы пятаком складывает, и через пятак — в меня:
— Леткина тебе взять придется, ты не вечный, возраст у тебя… Что случится — нам замена нужна.
— Так я не умираю пока.
— Да я не про «пока» говорю, я за будущее.
— Леткин моложе меня на два года только, еще не известно, кто первый помрет.
— А ты не рассуждай, я вот пишу ему направление к тебе, а вы там сами разбирайтесь, кто кого…
И ухмыльнулся он себе в пятак, который уже и сформировался как следует.
«Ага, значит, свинство, так значит», — у меня это в голове острым сигналом. И бездействие хуже, чем действие, и не тихоня я вовсе, не разиня интеллигентская. Я — апаш приблатненный, опасный. Контрапунктом-кастетом его сейчас! Я резко вдруг руку выбрасываю, к самому его носу; он откинулся, я за ним.
— Подлеца-подонка не пущу, я его на пороге еще вот так сделаю!
И Леткину живую его гортань выламываю прямо из воздуха, но видно же! И хрящи его сучьи трещат. И отлился свинец из глаз у начальника, и пятак его развалился, одни только губы остались человеческие, чуть даже подрагивают:
— Почему вы так со мной разговариваете?
— А я не с вами, я с Леткиным, вернее, я вам про Леткина.
На том и порешили. Да еще звонок сверху на подмогу мне. И с этих пор у меня совсем новая маска-позиция: опасный я, и финка где-то за голенищем. Но, с другой стороны, что надо здравотделу — включаюсь немедленно, вопросов не задаю. Это — балансир, равновесие как-никак соблюдается. И начальнику на меня переть вроде незачем да и некогда, его самого в будущие моря уже вынесло, он там хлебает, захлебывает. А я — песчинка.
Впрочем, для закрученного, замороченного — песчинка, а которому делать нечего — тому и бельмо, пожалуй. Обмылку я — бельмо. Обмылок на работу обычно не ходит, пребывает на общественных нагрузках, а где — неизвестно. Сам гладкий, лизанный, самолюбивый. Меня не переносит глубоко, нутром. Я его — то же самое. И где-то у меня гримаса или ухмылка на него прорезается, пропахивает через контроль, это вегетатика кору пробивает — нервы же истрепанные, не держат. А он, чуткий Обмылок, пеленгует…
И засек он меня и вызверел. И пошла у нас конфронтация. Он на меня — протокол. Я на него — эпиграмму. Он про меня — текучесть кадров, соревнование не туда, наставники не те и наглядности нету. А я в ответ:
Его в стихе узнает всяк,
Лицо похоже на затылок,
Он от рождения дурак,
По прозвищу же он — Обмылок.
Он свой протокол в здравотделе публично огласил с прицелом, чтоб гнать меня, и с позором еще. А я его там же к стенке притер. Не фигурально, а действительно он пиджаком по стене проелозил — слишком я близко к нему подошел, а он пятился. Пальцем я даже его не тронул, только лицо свое к его лицу поднес, и тут шлюз какой-то из преисподней сам вдруг открылся, и — мысленно, мысленно, мысленно! — я ударил его снизу левой, и правым крюком в голову, и еще бандитским ударом между ног, ботинком ему!
И, ах, чуткий Обмылок все это понял и принял, и челюсть отвалилась у него, вскричал он, но заседающие не вняли ему, у них — свое. А формально ведь ничего не произошло в этом их пространстве, где пишмашины стучат.
Тогда взыграл Обмылок, зашелся и сгубить замыслил меня на специальном пленуме по стилю и методам. А уж тут ни края ведь, ни конца — мели и мети, куда воля твоя. Пришлось в обкоме союза защиту искать. Помог Сидоренко. Уняли мы его, отвязался он, успокоился.
Я свою правду и маску поддержал, но знаю, что не силу, а слабость выказал, ибо в зародыше этого клубка — моя ухмылка, что проскочила нечаянно, моя вегетативная неряшливость. Строже, суше надо бы мне, и даже для себя самого нельзя на потрепанные свои нервы ссылаться (хориная заплачка!) — дабы новые стрессы на ровном месте не сотворить, и в порядке порочного круга вновь бы нервы не вытрепать. Бессмыслица, Абракадабра и Ветряные мельницы… Ладно, умнее стану — седее буду.
И — заседание продолжается.
Обмылок со мной уже примирился, мы словами перебрасываемся, целыми даже фразами. Я свое к нему отвращение глубоко запрятал — на запор, нынче не выскочит, не сотворит беду.
А сроки Лозового, меж тем, истекают. Это видно по тому, как одышка у него усилилась, глаза навыкат пошли, и стон в горле уже прослушался. Говорят, заявление подал, два месяца вроде отработать осталось. И он сам это нам подтвердил на планерке.
А воспреемником кто?
И снова слухи по кругу. Но другая уже тональность, поменялись акценты. Говорят, такой-то наотрез отказался, другой заявил, что он лучше город покинет, а в это кресло не сядет, еще кто-то грыжу якобы у себя нашел, быстренько прооперировал ее и нынче отсиживается (вернее, отлеживается) за кулисами где-то. И разное в таком роде. Не хотят они, поумнели неужто? Теперь их гонят силком туда и хорошее тоже обещают, заманивают. Но ведь ни калачом, ни кнутом… И вдруг слухом пронзительным, определенным: «Обмылок идет! Согласие дал!»
Напряжение… Сомнение… Стойка… А на следующий день слух новый, неслыханный и подтвержденный в конце: «Сегодня, вот только что, арестовали его по статье, карающей за мужеложество». О, господи, царица небесная!
И Лозовой остался, его теперь заменить некем, он сроки свои пересиживает. А что делать? «И черт с ним, — сказал мой шофер по прозвищу Нарцисс, — Мы к этому притерлись, хоть он и дундук, а следующий кто будет?»