Момемуры - Михаил Берг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следствие длилось два месяца. Мнения о поведении арестованного (чему всегда в русском обществе придавали почти ритуальное значение) разделились. Дик Крэнстон уверяет, что брат Лемур «сделал что мог, и трудно винить кого бы то ни было в том, что ему пришлось, в конце концов, назвать кое-какие ничего не значащие имена». В то время как непримиримый Кирилл Мамонтов полагает, что «г-н Лемур вел себя скверно, надеясь выпросить прощение, пустился во все тяжкие, каялся, говорил о раскаянии и прозрении, давал показания, послужившие источником неприятностей для слишком многих, и во время специальной передачи по интервидению плакал, отворачиваясь от объектива камеры».
Однако, по мнению герра Люндсдвига, этот арест сыграл совсем иную роль, нежели предполагали власти, он не столько испугал русскую общину, сколько отрезвил тех, кто лелеял еще какие-то надежды.
«Мыльный пузырь лопнул» — озаглавила свою редакционную статью вечерняя «Русская газета». «Не надо иметь десяти пядей во лбу, чтобы понять — все тайное рано или поздно становится явным», — прокомментировал событие скептичный Сандро Цопани.
И ситуация вокруг клуба «Rem», как по мановению руки, изменилась. Как пишет Бил Марли: «Литература в колониальной России всегда была чувствительной мембраной, реагирующей на малейшие изменения общественного климата. По тому, что разрешалось и запрещалось русским поэтам и журналистам, даже не обладая острой проницательностью, можно было угадать будущий поворот вправо или влево в миграционной политике. Литературный бум, синхронный своеобразному ренессансу, наступившему в короткий период после свержения диктатуры генерала Педро, указывал не только на то, что русские читатели соскучились по неангажированной литературе, а скорее всего повторял контур надежд и иллюзий, вызванных округлой волной потепления».
«Те поэты, — вторит ему Сид Бейли, — которых теперь причисляют к “диким русским”, были не столько интересны сами по себе, сколько очертаниями своих биографий возбуждали так и не сбывшиеся надежды. Однако стоило только ударить первым заморозкам, как лепестки иллюзорного бутона — этого рупора общественного мнения — увяли, хотя на смену “бунтарям” пришли куда более изощренные поэты и писатели, так и не сумевшие собрать и сотую часть урожая успеха, выпавшего на долю их простодушных предшественников».
Не сама литература, а возможность заявить о своих национальных интересах, привлекала русских колониальных читателей, которые, листая страницы книг или замирая в зрительном зале, гадали по строчкам стихов, как «девушки из известного романа Жуковского на суженого». Возникновение клуба «Remember» на несколько мгновений возродило напор прежних надежд, но едва стало ясно, что это акция местного значения, странная, но ничего хорошего не сулящая авантюра тайной полиции, как ряды посетителей стали катастрофически быстро редеть, словно волосы у перебравшего дозу облучения. Буквально за пару месяцев обнажилась лысина пустого зала, а те немногие, кого интересовала сама словесность, чувствовали себя все более неуютно.
Как утверждает главный историк колониальной К-2 герр Люндсдвиг: «Клуб “Rem” продолжал существовать, будучи по существу уже живым трупом. Устраивались чтения, конференции, обсуждения; но не получая никакого резонанса, деятельность клуба становилась все более вялой и скучной, не удовлетворяя, по сути дела, никого». Теперь уже было ясно, что все обещания — свободный журнал, издательство, публикации минуя цензуру, сразу в России — не более, чем блеф. И если до ареста брата Лемура на вечерах у «памятников» публика жалась в проходах, стояла, не шелохнувшись, в вестибюлях, счастливая, что ее впустили, то последние чтения проходили в полупустом зале, куда допускали всех, кто пожелает.
Как пишет Кирилл Мамонтов: «Единственными загородками, удерживающими стадо от разбегания, стала надежда, что хоть какой-нибудь, пусть искромсанный и подстриженный, сборник все же выйдет в России. Заяви, что его не будет, затрещали бы столбы и подпорки, и прохудившаяся кровля накрыла бы с головой парочку особенно нерасторопных».
Представляй из себя клуб «Remember» некую литературную школу, собери он под свою крышу эстетически близких авторов, у него был бы шанс существовать в чисто профессиональных рамках, «не напоминая типичную эмигрантскую резервацию, где писатели и есть единственные читатели, а строя вокруг звучащих голосов хотя и странную, но акустику». Однако клуб «Rem» был чисто социальным образованием, собранный с миру по нитке и с лесу по сосенке, вылавливал из литературной толпы меченых родинкой оппозиционности, которая ни в коей мере не определяла стремлений и вкусов авторов, по большей мере равнодушных, если не враждебных друг другу и объединенных только одним желанием: вернуться в метрополию, в настоящую Россию, оставленную их отцами и дедами отчасти по недомыслию, отчасти в поисках лучшей жизни, а теперь притягательную, как Эдем.
И все-таки, несмотря на все теневые стороны клуба «Remember», именно благодаря ему русская литература колонии хотя бы на миг вышла из тени, и этого оказалось достаточным для того, чтобы ее узнали, чтобы все последующие события стали страницами истории из книги под общим названием К-2, чтобы... Но до той первой статьи в «Нью-Йорк таймс», с которой начался невиданный взлет К-2, было еще далеко. Как ни интересно проследить этот путь до вершины (его как раз в это время проделывали те, кого слава вознесет через полтора года к небесам), внешне все выглядело более чем буднично. То, что в результате стало грандиозной рекламной кампанией, колониальным властям представало совершенно в ином свете.
Чтобы не закрывать клуб «Rem» самим, а довести его до естественного развала (и представить в ложном свете перед внимательно наблюдающей Москвой), были использованы несколько записных скандалистов, которые, по замыслам властей, должны были создать невыносимую обстановку в клубе и заставить уйти всех добровольно. Одним из этих клакеров, выполнявших роль пешки, незаметно доведенной до королевского фланга и мгновенно объявленной ферзем, стал некто Влад Сеттер. Что это была за птица?
Мы имеем возможность использовать живую зарисовку с натуры, набросанную одним из местных мемуаристов, имя которого мы опускаем, дабы не навлекать на его голову громы и молнии со стороны властей предержащих. «Я услышал его фамилию задолго до того, как увидел этого типа впервые. Один знакомый, что по старой дружбе навещал его в больнице, где г-н Сеттер лечился от слишком тесной дружбы с Бахусом, принес мне книжечку его стихов — моя первая встреча со смуглой леди русской колониальной культуры. Оформленная с наивной претензией, дорогой переплет с золотым тиснением — я перелистал ее с невнятным чувством, в котором легкая зыбь гадливости комбинировалась с удивлением. Были шедевры среди столь обожаемых мною курьезов, каденция в середине строки, судорожное размахиванье руками, имитация значительных чувств, ораторский восходящий всхлип в конце строфы. Стихи безошибочно говорили, что их автор — лишенный обаяния скандалист, предпочитающий напиваться до бесчувствия и от бессилия устраивавший драки. Когда его выставляли за дверь, он возвращался обратно, как-то потешно рычал, скрежетал зубами, угрожающе булькал горлом, вызывая у окружающих брезгливую снисходительность.
Приглашенный однажды в клуб “Remember”, я увидел Сеттера живьем: мне показали его так, как демонстрируют раритеты из домашней коллекции — невзрачный тип лет тридцати семи—тридцати восьми с хрестоматийным обликом диккенсовского джентльмена, который из-за регулярной оплошности мочится себе в штаны. Опускающийся и заносчивый, с карминно-багровым лицом, шелушащейся кожей и явно нарушенным обменом веществ. Штукатурка сыпалась с него; не чуждый медицинских познаний, я советую в таких случаях обратиться к дерматологу, хотя последний, пожалуй, отфутболил бы его к психотерапевту. Явно закомплексованный субъект с манией величия, нервозными движениями коротких конечностей, патологическим блеском в глазах; но, как ни странно, не настолько безнадежно бездарный, как мне показалось вначале.
Это было удивительно: в устной беседе Влад Сеттер не умел связать двух слов, каждый его текст содержал отреставрированную басенную мораль, но отдельные образы или даже строчки были забавны. Приятель шепнул мне в перерыве, что лет пятнадцать назад он был настолько популярен, что даже г-жа Гнедич отметила его стихи, впервые прочитав их в журнале “Акмэ”, хотя и ошиблась насчет его будущего. С пылом тургеневской девушки, хранящей между некогда глянцевых и пожелтевших от времени листов книги какой-нибудь заветный листок, как засушенное воспоминание, он лелеял в своей душе мгновения прошедшей славы, которую настойчивое время не только похерило, но и с неумолимой жестокостью фокусника превратило в скептическое недоверие окружающих. Ему приходилось довольствоваться неутешительными мыслями о тех интригах, жертвой которых он якобы стал; о преследующей его зависти, о тех ямах, что копают разбросаннные по всему свету недоброжелатели. Спасительные иллюзии, которые, по естественному закону, тем больше, чем дальше от факира на час уходит миг его торжества».