И возвращается ветер - Владимир Буковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Подсудимый Буковский, не нужно так подробно говорить обо всех этих примерах, зачем эти подробности? Вы признаете, что давали интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену?
- Да, признаю.
- Это ваше изображение на пленке кинофильма? Вы знали, что это ваше сообщение будет опубликовано на Западе, а кинофильм будет демонстрироваться там на экранах телевизоров? - Да, знал. - И не возражали против этого? Нет, не возражал. Я даже просил их об этом. Они настойчиво старались уйти в сторону от обсуждения сути вопроса, а я так же настойчиво возвращался к теме.
Они хотели быть чистенькими, не желали слушать про все эти издевательства, убийства, кровь и грязь. Какое это к ним имеет отношение? Они ведь не убивают сами, не душат в укрутках, не ломают хребтов, не топчут сапогами. Они только перебирают бумажки, ставят подписи и печати. А что из этого выходит - не их дело. Удобно устроились, спокойно спят по ночам. Ничего, вы у меня сейчас всё выслушаете! И в притихший, дышащий ненавистью зал я вывалил весь смрад спецбольниц, все тошнотворные подробности истязаний. Пусть вам хоть на минуту станет душно. Судьиху кривило.
- Вы имеете медицинское образование? - встряла прокурорша, как будто нужно быть академиком, чтобы возмущаться, когда на твоих глазах калечат человека.
Конечно, моих свидетелей вызвать отказались, объявили их всех гуртом невменяемыми, неспособными давать показания. Я предвидел такую возможность и поэтому специально включил в список несколько человек, никогда раньше не попадавших к психиатру, - жену П. Г. Григоренко и жену Файнберга. Но судьи так торопились отказать, что не обратили на это внимания. Еще я включил в список Сергея Петровича Писарева, добившегося в свое время опровержения диагноза, но и его теперь объявили сумасшедшим.
Вместо них обвинение тащило своих "свидетелей" - офицера КГБ, которого пытались подослать ко мне на воле, какого-то насмерть перепуганного парня, которого я видел раза три в жизни, да двух ребят-военнослужащих, которым я в случайном разговоре в кафе, говоря о Щецинских событиях, не советовал стрелять в безоружный народ.
Что они могли сказать? Что я недоволен существующим строем? Жаловался на отсутствие демократии в СССР? Выглядели они бледно. Вдруг прокурорша спросила:
- Вы говорили, что непременным условием выписки из спецбольницы был отказ больного от своих взглядов. Вы сами тоже отказались при выписке от своих взглядов?
Ей казалось, что она задала убийственный вопрос. Если не каялся значит, клевещешь теперь: можно все-таки выйти из психушки без покаяния. Если каялся - и того лучше: как можно верить человеку, готовому в трудный момент отречься от своих взглядов?
Разве объяснишь им теперь, как мне безумно повезло, что не пришлось каяться? Разве объяснишь, сколько сотен людей никогда уже не придет сообщить миру о психиатрических преступлениях? Так вот они и работают: одни пытают, вымучивая из людей раскаяние, другие изображают из себя моралистов, задают подлые вопросы. И все тихо. Те, кто раскаялся, - уже не имеют права говорить, а те, кто не раскаялся, - будут молчать вечно. Не придет Самсонов, которого мучили восемь лет, - он умер от инфаркта. Не придут Файнберг, Борисов, Григоренко - вряд ли их выпустят живыми.
А почему должно быть стыдно тем, кто не выдержал? Пусть стыдятся те, кто пытает.
- Да, - сказал я твердо, - вынужден был отречься, чтобы меня выпустили. Иначе я не стоял бы сейчас перед вами.
Заерзал, задвигался зал, побежал по рядам злорадный ропот - ага, все-таки отрекался, каялся... Но я не ощутил стыда ни от этой лжи, ни от вымышленного раскаяния - я просто ощутил чужую боль.
Так вот и получилось, что я снова мотался по этапам да пересылкам, ругался с "гражданином начальником" и слушал бесконечные тюремные споры. Определили мне 12 лет - двенадцать лет лагерных разводов, шмонов, ледяных карцеров и сосущего голода, который со временем перестаешь осознавать, как зубную боль. Только спать неудобно - кости мешают.
Нет, я не жалел о случившемся. Я сожалел лишь о том, что слишком мало успел сделать за год два месяца и три дня, которые пробыл на воле. Так я им и сказал на суде, в последнем слове.
Обычно, уходя туда, уносишь с собой последние отзвуки, голоса, впечатления оставленного мира. То всплывает вдруг лицо матери и много-много всяких картинок, с ним связанных, то заснеженная Москва, кривые арбатские переулки, а то просто обрывки какой-нибудь мелодии, и никак не можешь вспомнить, где ее слышал, что с ней связано...
Неизменно вспоминается суд, их вопросы и твои ответы. Сотни раз прокручиваешь в памяти эти картинки, и всякий раз находишь, что можно было сказать лучше.
Адвокат мой, Швейский, был напуган до беспамятства. Только что его выгоняли из адвокатуры, вопрос был уже решенный - и вдруг все изменилось. Не только не выгнали, но еще и вернули "допуск". Он пришел ко мне на следующий день после окончания голодовки и долго многозначительно поглядывал на стены кабинета, в котором нам дали свидание. Должно быть, у него был нервный тик, потому что время от времени он делал странное движение головой, словно галстук душил его или незримая петля затягивалась на горле.
- Я, как член партии, не могу одобрять ваших поступков, - говорил он, поглядывая на стенки.
Мне стоило большого труда заставить его придерживаться строго правовой позиции.
На суде, однако, он держался бодро. И хоть невидимая петля все время захлестывала ему горло, он все-таки потребовал оправдательного приговора. Только для того он мне и был нужен.
По идее, адвокат - как бы рупор своего подзащитного. Он должен высказать то, что не может сказать подсудимый. У нас на политических процессах все наоборот. Да, собственно говоря, мы защищаем адвокатов, а не они нас.
В этот раз я сделал свое последнее слово покороче, поэнергичнее. Перечислив бегло все нарушения закона, допущенные КГБ в моем деле, я сказал:
Для чего же понадобились все эти провокации и грубые нарушения законности, этот поток клеветы и ложных бездоказательных обвинений? Для чего понадобился этот суд? Только ли для того, чтобы лишить свободы одного человека?
Нет, тут "принцип", своего рода "философия". За предъявленным обвинением стоит другое, непредъявленное, и этим судом хотят сказать: нельзя "выносить сор из избы", стремятся скрыть собственные преступления психиатрические расправы над инакомыслящими, собственные тюрьмы и лагеря. Пытаются заставить замолчать тех, кто рассказывает об этих преступлениях всему миру, чтобы выглядеть на мировой арене этакими безупречными защитниками угнетенных. Поздно!
Наше общество еще больно. Оно больно страхом, пришедшим к нам со времен "сталинщины". Но процесс духовного раскрепощения уже начался, и остановить его невозможно никакими репрессиями. Общество уже понимает, что преступник - не тот, кто "выносит сор из избы", а тот, кто в избе сорит.
Конечно, можно было сказать и лучше - потом всегда приходят в голову лучшие варианты. Но это не главное. А вот стоило ли все это двенадцати лет - вернее, всей жизни? Все это - не суд, не выступление, а вот тот самый процесс, который уже не остановится? Мне кажется, стоило. Во всяком случае, я никогда потом не жалел о случившемся.
Днем и ночью, без перебоя, идут этапы на восток. Пересылки забиты до отказа - по 60-80 человек в камере. Спят и на нарах, и под нарами, и просто на полу, рядами, и даже на столе. Дохнуть нечем. Вагоны набивают так, что дверь не закроешь - конвойные сапогами утрамбовывают. Матери с грудными детьми, беззубые старухи, подростки, инвалиды, угрюмые мужики, бесшабашные парни... И на каждого - "дело" в коричневом конверте. Сверху и фотография, и биография, а то как разобраться конвою? - Фамилия? - Имя-отчество? Статья? - Срок? Проходи! - Фамилия? - Имя-отчество? - Статья? - Срок?
Шалеешь после тюремного однообразия. Точно вся страна двинулась. Братцы! Да остался ли кто-нибудь на воле или уж всех переловили? Крик, ругань, топот, истошный детский плач, а где-то уже подрались. - Быстрее, быстрее! - торопит конвой. Кто с узелком, с мешком, с облезлым чемоданом, а у кого только казенная селедка торчит прямо из кармана да хлебушек в руках. И в путь!
- Кудааа, кудааа... - орет протяжно паровоз.
- На востоооок! - протяжно отвечает другой.
Ты селедочкой-то не пренебрегай, землячок. Хоть и ржавая, и вонючая, а другой тебе не дадут. Путь долгий - сжуешь. За двое суток все вокруг пропитается этой селедкой, все перемажется. Воды потом не добьешься - где же конвою успеть напоить такую ораву? До исступления дойдешь, до хрипоты. Ну, а напившись, не допросишься в туалет. И все-таки припрячь селедочку-то, хоть в карман засунь. Послушай старого зэка. К вечеру, когда все уляжется, уймется ребенок, затихнет перебранка, а в соседнем отсеке бабы затянут жалостную песню, ты ее сжуешь за милую душу вместе с костями. Плевать, что весь перемазался, - все-таки попало кое-что в брюхо. Можно и подремать немного.