Дорога на океан - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со средины января недуг усилился, и если бы не Фрося, Алексею Никитичу стало бы совсем плохо. Самые припадки не учащались, но почти через день нападал мучительный страх, что все это повторится сначала. Иногда страх ожиданья застигал среди ночи, и внезапная испарина проступала на висках. Лежа на спине, Алексей Никитич вслушивался в таинственные процессы, происходившие в его теле. Боясь кричать, чтобы напряжением не вызвать начала приступа, он ронял какую-нибудь вещь. Это был условный с сестрою сигнал. Телефонную книгу с этой целью они обвязали шнурком, чтобы не разлеталась при паденье. Потом происходила бесшумная и привычная суматоха. Ефросинья выдвигала ящик стола, где хранился шприц с единственным куриловским лекарством. Переживая за брата, она торопилась — с риском сломать иглу в его плече. Только в самом конце месяца она приобрела навыки заправской сиделки.
Потом, сидя против него, она рассказывала о своей жизни на Каме, об омеличевской родне, о свадьбе, случившейся в его отсутствие, о последующих разочарованьях. «Чудно мне,— призналась она однажды,— рассказываю — точно восковые подвенечные цветы перебираю. Все давно облетело, проволока колет пальцы».
— Я жадная была, Алеша. Наряды любила, всегда коляски мне снились и иллюминации. Человек, верно, для радости рожден... и если дается ему грусть — затем, Алеша, чтоб явственней оттенялось веселье. На тебя с Клавдией я всегда как на отреченных смотрела. Мне и жалко вас было, и жутко. Я ведь святых никогда не любила. У свекрови Глафиры (мужняя мачеха!) в моленной тридцать шесть икон висело, целая колода. Всех я звала по-своему: всевидящее око ходило у меня под названьем бубнового туза. И один у меня любимец был, Егор-победоносец, червонный, знойкий такой, тоненький... копьецо у него как струнка звенящая. Егор да еще Алексей — божий человек. Это был ты! Я ведь чинов твоих не знаю, в батальоне твоем не состою. А кому еще на свете ты как человек дорог?., назови его мне, чтоб он другом моим стал! — И вдруг оказывалось, что она засыпает. С усилием она разжимала отяжелевшие веки, сгоняя дремоту.— Вот и заблудились. С чего начала-то я?
— Ты о себе начала... Я твоего мужа спрашивал, жалко ли всего, что потерял. Говорит, что нет. А тебе?
— Он-то врет, а мне и вправду не жалко. Думаешь, из серебра-то горе слаще пить? — И кивала на стену, за которой спал ее отрок, ее совесть, проклятье и радость ее жизни, Лука.
— Кто же виноват-то, Фрося?
— Кто! — И тоньше становились губы сестры.— Помнишь, что в детстве ели?., в чем ходила?., где спать приходилось, помнишь? Все лучше за Павла, чем в омут, а? А как мне тогда, на Каме, хотелось уйти с тобой, Алешка!
— Я так тогда и понял, что ты беременна была! Это и был Лука?
— Нет, Лука — мое второе горе,— сказала она, вся потемнев.
И еще что-то, еще о том же, во многих смутных ночных словах. Наступал рассвет, и снова, как на службу, Алексей Никитич тащился в больницу, уже за бумажкой с описанием его недуга.
Исследование показывало на опухоль; она еще не проросла почечной капсулы, но значительная часть ее лежала ниже ложных ребер. При прощупывании она представлялась хрящевой твердости и бугристости, к тому же с достаточной болезненностью для пациента. Врачей сбивали с толку именно болевые ощущения, и окончательное слово принадлежало хирургу. Имя этого профессора неминуемо значилось под всякими правительственными бюллетенями. Курилов позвонил ему, уступая требованиям Клавдии. Очень тихий женский голос предложил узнать о дне приема через неделю; у профессора был сердечный припадок, и временно прием больных отменялся... Наконец их свидание состоялось. Курилов вошел. Очень худой человек, весь в красных пятнах, одевался в прихожей и с маху, не видя ничего, забивал ноги в калоши; видимо, этот куриловский предшественник только что узнал свою судьбу. Приемная была обставлена вещами конца девятнадцатого века, когда, по окончании курса, молодой врач только свивал свое гнездо. Теперь это был равнодушный, парафинового цвета старик с явными признаками сердечного недомогания на лице. За сорок с лишним лет хирургической деятельности он успешно променял здоровье и молодость на мировую известность и многие удобные обиходные вещи... Курилов назвал себя. Тот показал ему карандашом на кресло, поношенное и более проерзанное, чем все остальные в его кабинете, потом стал записывать сведения о пациенте. Курилов увидел здесь много мебели, старомодные пейзажи на стенах и две фотографии: Чехова (наверно, по врачебной линии) и сурового, безупречной внешности старца с бородкой — Авраама Линкольна. Где-то через этаж или за стеною звучали робкие учебные гаммы.
— Нуте,— сказал профессор, отрываясь от своего скорбного гроссбуха.— Скажите о себе.
Алексей Никитич сообщил все, что знал: про паровоз, про опоясывающие боли. «Я потерял уверенность в моем теле. Я стал думать о нем слишком часто. Я думаю, что-то поржавело у меня внутри». В лице профессора не отразилось ничего. Два безжизненных застылых блика светились в его глазах, Он велел Курилову раздеться и, пока тот сдергивал через голову гимнастерку, читал медицинский листок, принесенный Куриловым в запечатанном конверте. Не оборачиваясь, он приказал также спустить штаны... Осмотр длился недолго. Ледяные пальцы прошлись по телу пациента, и хотя при куриловском сложении прощупать что-либо было нелегко, Алексей Никитич заметил его прикосновенья лишь по беглому холодку. Профессор не спрашивал ни о кровотечениях, ни о каких-нибудь посторонних симптомах; он сказал, что данные исследования подтверждаются, с той лишь разницей, что опухоль сопряжена с камнями; они и объясняют боль. Он советовал немедленно ложиться в клинику, пока случай не стал неоперативным. Рука Курилова непроизвольно двигала какой-то круглый, гладкий предмет по краешку стола, свободному от книг и бумаг. Он приподнял ладонь, под нею оказалась бронзовая, отчищенная до блеска пепельница, и в ней лежал чей-то исковерканный, насквозь изжеванный окурок. Машинально он и сам потянулся за трубкой, но вспомнил своевременно, что здесь не курят. Профессор заметил его движенье.
— Ничего, курите,— сказал он без выраженья и кашлянул в кулачок.— Решайте.— Он объяснил, что через неделю его посылают на съезд в Барселону, и тогда сам он уже не сможет провести операцию.
— Она серьезна? — переспросил Курилов и тут же сообразил, что старик может не дожить до Барселоны.
— Ваша болезнь опаснее всякой операции.— Голос его временами затухал почти до шепота.— С каждым днем происходит дальнейшее изменение почечной паренхимы...
Слово было незнакомое, солидное, и какое-то зловещее утешение заключалось в нем. Алексей Никитич постарался запомнить его.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});