Дорога обратно (сборник) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти песни, по мне, никак не подходили к радости, но что бы Мария там ни пела, она пренебрегла законом Невсесяна: есть не на вынос — и тот ее уволил. Голодала она потом недолго, зато довольно долго процветала, торгуя на задах базара поношенной мужской одеждой. Сведя знакомства в гарнизонах, она скупала за копейки у старшин бросовое и подлежащее уничтожению домашнее тряпье с плеча призывников. Стирала, что отстирывалось, латала, подшивала, никогда не гладила — и тянула на базар. Там, за рядами палкинских картошек и пыталовских кочнов, эстонских кур, сыров, печерских огурцов, уже у проезжей части, где толклись, цепляясь втулками, колхозные подводы, вздыхали, всхрапывая, лошади, орали воробьи, — почти на берегу Псковы, на крутизне, над сладко коптящей трубой Гельтовой бани всякий нищий с паперти Троицкого собора мог за гроши одеться у Марии с ног до головы, любой художник из новейших, желавший быть как будто вольным парижанином, но с русской душой, ходить повсюду и где хочет в пестрой перекрашенной рванине, мог найти у Марии рубаху с косым воротом, каких давно не носят в городах, или с вышитым, за который, правда, не у нас, а в Киеве лет через десять стали запросто давать все десять лет, пиджак из довоенной чесучи, плащ с резиновой подкладкой или свитер с мишками и олешками. Мария торговала галстуками в звездочку и в горох, брюками в клетку, в искру и в полоску, с лоснящимся и сальным сиянием на заду, с зияньем дыр на вздутых, вытертых коленках. Кузнец Смирнов из Ленинграда охотно брал береты и шарфы, мужики с Запсковья — штаны и ватники для грязных и холодных уличных работ, ответработникам из области порой перепадали за ничто клеенчатые шляпы и почти новые на вид, хотя и без подметок, сапоги. В пятьдесят седьмом году лавочку прикрыли, но и статьей Марию огорчать не стали: она ведь, в сущности, не делала ничего плохого. Штрафанули, припугнули, да и отпустили, в спину пальцем погрозив. Надо было есть, и Мария, немного помытарясь, устроилась в детские ясли на Леона Поземского, сперва уборщицей, потом и нянькой. Мой отец увидел ее весной пятьдесят девятого: она тянула за бельевую веревку дюжину детей мимо церкви Козьмы и Демьяна; детки шли очень смирно, с двух сторон по шестеро за веревочку держась, и отец мой умилился. К тому времени злая сектантка была уже месяц как отставлена, и мы с сестрой до того разошлись, что у матери начались мигрени. Отец позвал Марию к нам, суля ей деньги, стол и уважение. Мария день поколебалась и поприкидывала. Предложение поселиться с нами на одной жилплощади решило исход дела.
Думаю, она была хорошей нянькой: я не запомнил от нее обид. И у родителей моих с нею почти не возникало вздора. Бывало, выпьет лишнего. Случалось, принесет с прогулки чужую сумку с полбуханкой хлеба и полукругом чайной колбасы.
— Нашла на набережной, — докладывала она моей матери с удивлением и восторгом. — Гляжу: сумка; вижу: ничья. Разъелись люди: чуть коленкор полопался — и уже на помойку… А по мне — пускай коленкор кое-где лопнутый; я подштопаю, я подкрашу, я с ней еще сто лет на базар похожу.
Мать, привычно поскучнев, приступала к допросу:
— А рядом на набережной, рядом с этой сумкой — там точно нигде никого не было?
— Как никого? Там многие гуляют: погода — чистый рай. Краснопевцевых встретили. Савраевых встретили. Бунзен встретили, шла с портфельчиком. Новиков шел с супругой, сперва туда, потом обратно… Никитюк с Володечкой, чего-то задумчивый — и не поздоровался…
— Колбасу в сумке видела? Хлеб в сумке видела? Колбаса, ты понюхай, свежая, хлеб мягкий, можешь потрогать, и я спрашиваю тебя, Мария Павловна, последний раз: больше никого на набережной не было?.. Ты вспоминай, подумай как следует, а я подожду.
Мария надувала щеки, делалась багровой и не моргала. Потом спохватывалась:
— Как же никого? Там две дуры газон стригли, позади нашей скамеечки. А сумка-то на скамеечке как раз и стояла… Может, это как раз ихняя будет сумка?
— Мария Павловна. — Мать закрывала глаза. — Люди говорят, ты иногда подворовываешь.
— Если люди говорят, значит, бывает, — легко соглашалась Мария, но и законно злилась: — А не будьте дурами, не кладите, где гуляют.
Мать сухо выносила приговор:
— Сумку отнесешь, где взяла, сейчас же. И в магазин зайди: у нас кончается комбижир.
Проще всего предположить, что в тот июньский воскресный день, который до сих пор занимает мое воображение, Мария отправилась в магазин — как раз за хлебом и за комбижиром. День был полон гулких, как медь, и медно бухающих звуков — их издавали репродукторы на фонарях Пролетарского бульвара. То были звуки победительного баритона, каким тогда обычно объявляли спортивный результат, научный подвиг или трудовой рекорд. Раздвоенные эхом, рассеянные утренним ветром с Великой, раздробленные криками воробьев и бодрой погудкой «волг» и «побед» на перекрестках, они никак не давались осмысленному слуху, но стоило их ухватить и удержать — складывались в слова, откуда-то знакомые Марии: про месяц с левой стороны, про месяц с правой стороны, потом — про чудное мгновение и про любовь еще, быть может. Навстречу Марии шли люди в свежих рубашках и светлых ситцах, шли стайками, толпами, порознь и попарно, с фотоаппаратами и баянами, с туго набитыми сумками в руках, с предвкушением праздника в глазах. Мария, со своей пустой авоськой, в мятой юбке и домашней блузке, вдруг увидела себя со стороны всем чужой и совершенно одинокой. Репродукторы разом притихли, пошипели потом, пощелкали, запели тревожным тенором про черную шаль, про хладную душу и неверную деву, и Мария, заслушавшись, не сразу заметила, как магазин, зачем-то прозванный в народе Ленинградским, остался позади.
Вспомнив, что суеверна, она обрадовалась поводу не возвращаться и наметила себе круг по городу, дабы выветрить жалость к себе и уже с веселым сердцем купить нам хлеб и комбижир. Возле касс кинотеатра «Победа» было непривычно пусто, и Летний сад был пуст, зато тротуар был тесен: все новые люди в светлом шли навстречу Марии, иные, уже нетрезвые, уже и подпевали репродукторам. Шумели липы на горках Детского парка; скрипели, чуть покачивались качели-лодочки, кружили черные галки над колокольней Анастасии Римлянки. Мария на миг замешкалась, размышляя, не погреться ли пару минут на травке у Василия-на-горке. Тут ее и окликнули.
Она не сразу поняла — откуда, кто, но страшно обрадовалась оклику, как если бы она, жалеючи себя, ждала его. Завертела головой, ища знакомое лицо; все лица показались ей немножечко знакомы, но ни одно из них не потянулось к ней, не захотело встретиться с нею глазами… «Павловна!» — послышалось опять, и следом дважды недовольно квакнул клаксон автомобиля.
Возле тротуара стоял зеленый «газик» с брезентовым верхом. Кочегар детских яслей Теребилов махал ей, высунувшись, своей расшитой медью тюбетейкой:
— А ну садись, глушня, по-быстрому: здесь нам вставать запрещено!..
Мария чинно подошла и молча забралась на заднее сиденье, где уже были двое с растопыренными сумками в ногах: сухой старик в ковбойке, в круглой гладкой бороде, однако же безусый, и веселая тетка лет тридцати, или же лет сорока, или даже лет пятидесяти — вся красная, с зубом из белого золота и с клипсами на ушах в виде крупных алых вишен.
— Григорий, — пахнув вином представился старик.
— Чао, — из-за его плеча кивнула, не назвавшись, тетка.
— Теперь едем? — нетерпеливо спросил водитель и подмигнул Марии в зеркальце заднего вида. Она узнала в зеркальце шофера санэпидемстанции Балобана, мигнула ему и, как только «газик» тронулся, полюбопытствовала:
— А куда?
— Куда народ, туда и мы, — отозвался Теребилов. Повозился с китайским пестрым термосом и, перегнувшись назад через сиденье, протянул Марии алюминиевый стакан с резьбой. — Мы тут — уже, а ты — прими, не расплескай.
Мария, сжав стакан в горсти, зажмурилась — и медленно выпила холодную белую.
— Чего ж вы так, без тоста, как собака тюрю? — с укором произнес старик Григорий.
— Я извиняюсь, — сказала Мария, — я задумалась. Я — молча, за здоровье всех.
— Не так вам было нужно, — расстроился старик Григорий, — а нужно было вслух сказать: «Здоровье Александра Сергеевича».
— Здоровье Александра Сергеича, — покорно повторила Мария вслед за стариком. — А кто у нас, я извиняюсь, Александр Сергеич? Что-то я никак не соображу…
— Пушкин, дура, — отозвался Теребилов. — День рождения у него. Вместе с нами, скобарями, его сегодня отмечает целый мир — а ты не сообразила.
Тетка слева хохотала, побрякивая клипсами.
— Я же извинилась, — кротко, но с достоинством напомнила Мария и примолкла.
Бег ее мыслей был таков: «В Пушгоры едем, я там не была, а там народ гуляет, это ясно; давно я не гуляла, вся замаялась: все подтираю, все баюкаю, кормлю, все по песочницам выгуливаю, а тут нешуточное дело, Пушкин; надо будет попросить притормозить и подождать; подняться и сказать, что я в Пушгоры еду, там ведь весь народ… Поймут? поймут… да, может, и поймут, а спросят: Павловна, где хлеб? где комбижир? — и если я тогда пойду опять за хлебом и в очередь за комбижиром встану, меня ж никто не будет ждать!.. Притормозить, подняться, но не заходить — к двери записочку прикнопить: так, мол, и так, вы не волнуйтесь, и сердиться на меня не нужно, лучше сделайте расположение, когда еще я побываю в Пушгорах! я дальше Острова не ездила ни разу; а там красиво, говорят; весь наш народ торжественно гуляет с целым миром». Тут вспомнила Мария, что кнопки нет, и нет у ней с собой карандаша, и следом вспомнила Мария, что не умеет она писать, да и читать еще не научилась, — к тому же окна дома номер девятнадцать по Пролетарскому бульвару, где мы напрасно ее ждали, уже успели отмелькать, уж «газик» миновал вокзальный переезд и пер к Крестам, и Теребилов, с чего-то крякнув и к чему-то охнув, вновь взялся свинчивать стаканчик с горла термоса.