«Из пламя и света» - Магдалина Сизова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Тургенев ничего не ответил болтливому завсегдатаю балов. Он молча поклонился и оставил блистательный вечер.
* * *Бал у графини Лаваль, назначенный тотчас же после бала у княгини Шаховской, был, по случаю ее болезни, отложен и состоялся только спустя два месяца — 16 февраля 1840 года. Он был костюмированным — для тех, кто не желал быть узнанным.
Это был бал с присутствием особ царской фамилии, и все, что было в столице блестящего и знаменитого, явилось в этот вечер во дворец Лавалей на набережной Невы.
В костюме своей родной Украины княгиня Щербатова была сразу узнана всеми. И так как ее инкогнито было все равно открыто и маска стала бесполезна, она сняла ее и, улыбаясь, болтала с де Барантом. Сын французского посла, явно плененный русской княгиней, держал ее веер и не сводил глаз с ее лица.
— Простите меня, — сказала она вдруг де Баранту, отвечая на поклон Лермонтова, остановившегося перед ней как раз в ту минуту, когда с хоров понеслись звуки первого танца. — Я обещала этот вальс нашему поэту.
Де Барант резко обернулся. Ему было хорошо известно лермонтовское стихотворение, посвященное Пушкину, и гневные строки, в которых говорилось о Дантесе.
Хмурясь и кусая губы, де Барант обменялся с Лермонтовым поклоном. И, хмурясь, смотрел, как легко кружилась эта пара и как развевались в танце алый ментик Лермонтова и белокурые волосы Щербатовой.
Закончив танец, Лермонтов уступил свою даму Браницкому, и де Барант мог бы пригласить княгиню на третий танец. Но он оставался мрачным и, выйдя из бального зала в соседний, с раздражением наблюдал оттуда за Лермонтовым.
Отсюда были слышны заглушённые звуки музыки и легкий шум скользящих по паркету ног. Лермонтов стоял около колонны, которая почти закрывала его от глаз проходивших мимо гостей.
Доносившийся с хоров какой-то грустный вальс напоминал музыку, слышанную в далеком детстве, — быть может, когда играла ему мать…
— Ах, вот вы где, поэт! — раздался около него веселый голос, и его окружила толпа смеющихся масок.
В то же мгновенье улетели опять в сумрак памяти дни далекого детства. Он переводил невеселый взгляд с одной маски на другую, еще не видя их ясно.
Как часто, пестрою толпою окружен,Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,При шуме музыки и пляски,При диком шепоте затверженных речей,Мелькают образы бездушные людей,Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моихС небрежной смелостью красавиц городскихДавно бестрепетные руки, —Наружно погружась в их блеск и суету,Ласкаю я в душе старинную мечту,Погибших лет святые звуки… —
припомнились ему вдруг строки стихотворения, написанного после новогоднего бала в Дворянском собрании. Говорят, кое-кто из высокопоставленных особ обиделся за «большой свет», увидев в январском номере «Отечественных записок» под этим стихотворением дату «1 января»… Ну что ж, они не ошиблись!..
Но его настойчиво звали танцевать и требовали немедленного экспромта.
Он молча стоял перед этой шумной толпой женщин, которые, скрываясь под масками, не стеснялись брать его за руки, стараясь увести в бальный зал, и оставался рассеянным, отказываясь и от экспромтов и от танцев. Но вот два домино, перед которыми все расступались, проходя мимо, взяли его за руки с двух сторон. И голубое, заглядывая в его глаза сквозь прорези черной маски, спросило шутливо:
— О чем же?..
— Или о ком? — перебило розовое домино.
— Да, о ком думает поэт?
В нем поднялась волна раздражения.
О, как мне хочется смутить веселость ихИ дерзко бросить им в глаза железный стих,Облитый горечью и злостью!..
О, как хотелось ему крикнуть громко эти слова!
— Не о вас, — с поклоном ответил он и, не замечая наступившего в толпе замешательства, повернулся, чтобы уйти.
Но в ту же минуту дорогу ему преградил де Барант, который тихо сказал:
— Мсье, вы злоупотребляете тем, что в вашей стране запрещены дуэли и ваши офицеры могут не отвечать за свои поступки.
— Наши офицеры? — переспросил Лермонтов и еще тише, чем де Барант, ответил: — Вы ошибаетесь, мсье. Наши офицеры так же достойны уважения, как и ваши, и так же умеют защищать свою честь. И я, мсье, к вашим услугам.
ГЛАВА 28
Прошло два дня. Аким Шан-Гирей, зашедший дождливым утром к Мишелю, чтобы поделиться с ним последними новостями, был очень удивлен, узнав от Вани, что Михаила Юрьевича уже давно нет дома.
Но не успел Шан-Гирей кончить поданный ему завтрак, как Ваня, подбежав к окну, сообщил, что Михаил Юрьевич подъехал в наемной карете.
Еще через минуту Лермонтов вошел и, быстро сбросив с себя промокшую шинель, прошел в комнаты.
— Откуда ты, Мишель? — спросил встретивший его еще в передней Шан-Гирей. — Ты, может быть, купался?
— Почти, — весело смеясь, ответил Лермонтов. — Я стрелялся. А после того на минутку к Краевскому заезжал.
— Ты шутишь?!.
— Ничуть! Стрелялся с французиком одним за Черной речкой. Ну и кончилось все ничем. Он промахнулся, а я в воздух пулю пустил. Вот и все.
— Боже мой! И ты так легко об этом говоришь?! Кто же француз этот?
— А разве я не сказал? Сын французского посла, де Барант. Он решил почему-то, что русские офицеры трусы. Ну вот я и показал ему, какие мы трусы.
— Показал тем, что в воздух выстрелил?
— Ну, а что же? По-твоему, убивать его надо?
— Да ведь он-то хотел тебя убить?
— Это его дело. Но я уверен, что и он не хотел. Что за радость убийство на дуэли?! Да еще из-за чего?
— Да из-за чего же, Мишель?
— Формально он вызвал меня за то, что на балу у Лавалей я не очень любезно ответил двум маскам, не зная, как от них избавиться. А под масками, оказывается, скрывались две великие княжны. Так он будто бы за них оскорбился. Но безразлично, по какому поводу, а говорить французу неуважительно о русском офицерстве я не позволю. Ну, пойдем завтракать. Я голоден.
— Погоди, Мишель, погоди. Ты мне скажи, что же теперь будет?
— А что же теперь может быть? Ничего! Только бабушке не говори.
Он подсел к роялю, открыл крышку и заиграл.
— Послушай-ка, хорошо?
— Очень хорошо! Что это такое?
— Это музыка моя к «Казачьей колыбельной песне». А знаешь, Аким, — серьезно посмотрел Лермонтов на Шан-Гирея, — он, в сущности, не потому меня вызвал, этот французик. И не из-за Щербатовой. Говорили мне, что французское посольство я прогневил.
— Прогневил? Чем же это?
— Строчками о Дантесе. Но вольно же им было принимать на счет всей нации то, что я сказал об убийце Пушкина!
— Вот это, Миша, неприятный оборот… Но почему же они вспомнили об этом теперь?
— Этого я тоже не понимаю. Почему они вспомнили об этом теперь и чем я мешаю и де Баранту, и великому князю, и Третьему отделению?
И, позабыв об усталости и голоде, он долго сидел, задумавшись и перебирая клавиши одной рукой.
* * *В февральский солнечный день 1840 года Иван Иванович Панаев — «опекун литературы», как звали его некоторые (кто всерьез, а кто в шутку), — торопливо шагая по Литейному, на углу чуть не наскочил на Владимира Федоровича Одоевского.
— Прошу прощения, Владимир Федорович, — быстро заговорил он, — я вас, кажется, толкнул? Вы далеко ли? И почему пешком?
— Пока просто вышел по солнцу пройтись — мы его давно не видали, а дальше еще не знаю. А вы куда таким аллюром?
— А я в редакцию, к Краевскому, на розыски моего собственного февральского номера «Отечественных записок». Мне его еще не доставили, а ведь в нем «Тамань»! Ведь этот номер, наверно, рвут с руками. Боюсь, что и мой оторвут.
— Ну, в таком случае и я с вами, — сказал Одоевский, стараясь приноровиться к шагам Панаева. — Может, удастся узнать, когда можно ждать плодов последнего разрешения цензуры?
— Какое разрешение имеете вы в виду? — быстро спросил Панаев.
— А разве вы не знаете? Девятнадцатого числа сего месяца цензура разрешила отдельное издание «Героя нашего времени».
— Да неужели? — прокричал Панаев, остановившись посреди улицы. — Все пять повестей?
— Все пять повестей.
— Великолепно! Я буду просто счастлив иметь в своих руках целый томик этих чудесных вещей!
— Да-а! Блистательные образцы русской прозы, как выразился Александр Иванович Тургенев у Карамзиных, когда Лермонтов читал там в сентябре свой отрывок. И что примечательно — это я уж от себя добавляю, — во всей этой прозе он всегда остается поэтом. Некоторые места слушаешь как музыку. И кроме того, все время чувствуешь глаз живописца.
— Надо надеяться, Владимир Федорович, что для Лермонтова наступает сравнительно спокойный период жизни, когда он сможет, наконец, отдаться литературной работе.