Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Извольте, сударь, получить; тут, значит, пишется вам от барина, чтобы барчуков наших как ни есть скорее домой отпустить. Да приказал барин настрого, чтобы позднее завтраго не выезжать, потому лошади им разгонные нужны. В Брянск на них ехать изволят на будущей неделе. А каретные, сами знаете, скотина жирная, стоялая, в долгую дорогу не годятся.
— Так скоро, голубчик мой, нельзя! Это уж ты очень торопишься! — с натянутой, будто бы снисходительной улыбкой возразил Акерманский. — Завтра только директору рапорт может быть сделан, пока разрешение от него последует, пока отпуск изготовят, на всё, братец ты мой, нужно своё время.
— Ну уж это как вы там, сударь, знаете, а только мне приказ такой дан, чтобы, значит, беспременно молодых барчуков к середе домой предоставить. А я господского приказу ослушаться не могу.
— Барин… Барин… Мало ли чего! — с некоторою обидчивостью, хотя и нерешительно, перебил его Акерманский. — Тут у нас свои порядки заведены, а барин твой распоряжаться не может.
— Помилуйте, сударь, — деловым тоном возражал ему Ларивон, — где же это таки видано, чтобы родитель да детками своими распорядиться не мог. Коли такое желание родительское есть, чтобы детки их с ученья домой ехали, так уж, значит, их на то барская воля.
— А вот понесу к инспектору, что он скажет, — растерянно сказал Акерманский, направляясь к дежурной.
— Несите, сударь, несите себе с богом, — наставительно одобрял его Ларивон. — А только держать меня не держите, потому барин будет на меня гневаться. Мне от их милости строго-настрого приказано попусту в городе не проживаться, и детей ту же минуту домой везти. Сами, сударь, знаете, тройку лошадей из горсти не прокормишь, опять же нас двое, а харч всё покупной, квартира опять, лошадям за простой… Барин за лишний расход не похвалит, — фамильярно заключил Ларивон.
Он был непоколебимо убеждён, что все проникнуты к его барину тем же благоговением и страхом, как он сам, и что все должны безропотно повиноваться воле и приказам его барина. Но Акерманский уже не слыхал его философствований и удирал, ковыляя кривою ногою, на совещание к инспектору.
В ту же минуту все мы были около Ларивона, и наперерыв друг перед другом лезли целоваться с ним, усердно чмокая его в жёсткие, как проволока, колючие усы и в губы, изрядно-таки разившие заматерелым запахом махорки.
— Здравствуй, голубчик Ларивон, ты с кем приехал, на каких лошадях, в каком тарантасе? — осыпали мы его жадными вопросами.
Появление в опостылевших, глаза намозоливших казённых стенах давно знакомой и сердцу близкой деревенской фигуры, — до того невероятно и радостно, что сердце не вмещает переполненных чувств. Кажется, будто сама родная наша Ольховатка вторглась сюда в образе этой рябой сметливой рожи, в пыльной чуйке, насквозь пропитанной воздухом просёлочных дорог и постоялых дворов; и что враждебная гимназия с её ненавистными надзирателями и вселяющим трепет инспекторами и директорами завоёвана и покорена под беспрекословную власть нашего папеньки.
С удивительным сознанием своего достоинства и важности доверенного ему дела, не придавая никакого значения всему случайному и мимоходному, что он видит здесь, и весь, напротив того, переполненный, словно незыблемыми законами природы, ольховатскими точками зрения и ольховатским кодексом обязанностей, стоит наш Ларивон в гимназическом коридоре, снисходительно отвечая на бесчисленные вопросы, с которыми пристают к нему пансионеры, окружившие его и нас. Оказалось, к нашему удовольствию, что за нами пришёл в корню Медведь, на пристяжных Разбойник и Несчастный. С Медведем ни днём, ни ночью не собьёмся с дороги. Он чуть не всю Россию изъездил, ходил даже в Арзамас с папенькой, в Чугуев, мало ли ещё куда. И кучером прислан Яков, лихой ямщик и настоящий дорожный человек, а не кисляк и трус Захар, чего мы так боялись. Яков умеет и рассказать отлично про разбойников, про нападения разные, и любит припустить, где можно, свою молодецкую троечку. Лошади его ужасно любят и совсем другими становятся, когда он, а не Захар, садится на козлы.
— Слушай, а у вас много лошадей в деревне? — пристаёт к Ларивону рыжеволосый Есаульченко.
— Лошадей? Лошадей у нас много, табун целый… Опять же завод.
— А сколько всех?
— Да нешто я считал? Там их и не перечтёшь. Скотину никогда считать не следует.
— Отчего не следует?
— Да оттого! Нельзя, не закон… Станешь считать, а она дохнуть станет, вот тебе и счёт!
— А карета у вас есть? — вмешался малюк Павлов.
— Кареты у нас три есть… Старой барыни, да барынина, да ещё жёлтая петербургская… Коляска тоже есть, тарантаса два… Экипажи всякие есть… Три сарая полны.
— А денег у вас сколько?
— А уж денег сколько, не скажу, потому не знаю… Деньги у барина, барин их считает, — засмеялся Ларивон, качая в удивлении головою. — И бедовый же барчук какой, сам весь с воробышка, а на язык преядовитый…
К нашему величайшему блаженству, нас отпустили в тот же день. Самоуверенность Ларивоновых требований подействовала даже на инспектора. Кроме того, хотели, должно быть, скорее отделаться от Анатолия, которого пребывание в пансионе после всего, что случилось, грозило, в глазах нашего начальства, каким-нибудь новым скандалом.
Глотая слёзы, перецеловался я со всеми товарищами, которые никогда не казались мне такими дорогими, такими нежно любящими меня, как в эту минуту. Все пансионеры, большие и маленькие, высыпали во двор провожать нас. Ларивон нёс один наш сундучок, а силач Анатолий другой. Вот миновали мы больницу с зелёными железными листами в окнах, где не раз приходилось проводить отрадные часы свободы и покоя, в тесной дружеской беседе, которой не мешал никто.
Вот и знаменитая баня, за которою происходили всякие героические эпопеи нашей пансионской жизни, таинственная арена наших ссор и дружб, поединков и заговоров. Прощай, дорогая моей памяти баня! Больше никогда не увижу тебя!
Вот и бесконечные стены берёзовых дров, по узким и глубоким коридорам которых, бывало, бродили мы, обнявшись друг с другом, забыв всех и всё, увлекаясь собственными рассказами и воображая себя в каком-нибудь безысходном лесу, где никто не мог найти нас.
Отворились, скрипя, роковые ворота двора, за которые вчера ещё не смела переступить нога заключённого-пансионера, и мы на улице, с своими сундучками, с своим Ларивоном, вольными птицами поднебесья, которым уже не страшны и не нужны с этой минуты никакие Гольцы, Нотовичи и Акерманские. Отсюда мы можем спокойно посмеяться над ними, над их теперешним бессилием против нас! Гимназическая тюрьма с высокими решётками, с мрачными жёлтыми стенами выпустила нас из своего чрева и не поймает нас больше. Перед нами широкий простор света Божьего, бесконечная перспектива улицы, за которою уже чуется сердцем, уже мерещится глазу ещё более длинная, ещё более широкая большая дорога, с жёлтыми полями, с зелёными степями кругом…
Решётчатая ограда вся унизана пристывшими к ней фигурами с красными воротниками и блестящими пуговицами. На дровах тоже кучки пансионеров, чисто солдаты на батареях. Все смотрят с любопытством, с завистью, с жалостью, как уходим мы из своего заточенья на свободу.
Низенький деревянный домишко постоялого двора, плотно примыкающий к каменной стене гимназии, — обычный привал наших лошадей, и мы радостно спешим туда.
— Прощай, Шарапчик 4-й! Пиши же, смотри! — долетает до меня растроганный голос Белокопытова. Он стоит впереди всех на краю деревянной батареи, и плачет, утирая глаза платком.
— Прощай, Анатолий, прощай, Борис! Счастливчики! Не поминайте лихом! — раздаются басистые голоса семиклассников вдогонку старшим братьям. Несколько рук поднимаются и машут платками.
— Прощайте, господа! Не забывайте нас! — кричит им в ответ Борис. — Поступим в полк, заедем к вам!
— Это ещё что за выдумки! Марш отсюда домой, а то сейчас инспектора приведу, — раздаётся во дворе давно нам опротивевший голос Нотовича, и нам с улицы видно, как с решёток и дров разом посыпались, будто яблоки с дерева в сильную бурю, торопливо прыгающие вниз красные воротники и медные пуговицы.