Обоснованная ревность - Андрей Георгиевич Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время, что ли, такое? Надо бы его понять… Потрясающее во всем сопротивление. Уж если вы попросите, даже самое простое, – это уж точно нет. Зато о чем вы даже помечтать не могли – это пожалуйста. Дома, где жить, – нет, а в Хиву, за государственный счет, – пожалуйста. Как сказала одна милая женщина-африкановед: “Если вдруг в кондитерском отделе дают сапоги, можете быть уверены, что это замечательные сапоги! И пироги в обувном – даже не спрашивайте, берите”. Вот ведь: и лететь не хочется – все вещество мое воет, и самолет всю ночь не летит, – где бы понять, что все это намек судьбы, и не лететь, раз уж все так само мне подсказывает. Но тут-то, где надо, мне и изменяет фатализм, заменяется чистой неврастенией, и я оказываюсь неспособен истолковать эти водяные знаки пространства, принимая мелочность неудач за чистую монету.
Потому что я, не заметив, как и когда это произошло, вдруг уже испытал поражение, даже если ему еще только предстоит материализоваться. Иначе почему бы такая тоскливая бездарность снизошла на меня, такая образцовость, такое тупое и короткое следование правилам, а не жизни? Я сбился с ноги, потерял пульс, не улавливаю биение судьбы. И то, что я зарегистрировал билет, является уже приговором. И хотя сдать билет, вернуть командировку, сказаться больным – все это такие доступные, такие осуществимые вещи, я ничего не произведу из этих правильных и естественных, ничем мне не угрожающих действий. Откуда такое рабство? Что дороже и что дешевле: мое обещание безразличному человеку что-то о чем-то написать или моя любовь, авиабилет или жизнь? Получается, что жизнь и любовь дешевле сорока пяти рублей по безналичному расчету, – потрясающая невоспитанность! Очень плохое отношение к себе.
Плохое отношение к себе – совсем не хорошо. Оно попустительствует. Оно распущено. Оно разрешает не относиться к другим практически. Оно – очень плохо.
Так я мог себе говорить – это ничего не стоило. Самолеты не летели, зал ожидания – эта торба времени – переполнялся черненькими личинками времени, бескрылыми еще пассажирами. У них на пульсе тикали часы и что-то тикало в области сердца. Их личное время буксовало в нише замершего общего. Я это столько уже наблюдал и описывал – до полной потери непосредственности. Теперь я за это платил, разглядывая эти цитаты ожидания из самого себя, покрывался слоем позора, прозрачного для всех. Была тут, правда, и некая новинка для меня – телевизор. Был он периодически подвешен в бесконечности зала на недоступной для рук терпеливых неврастеников высоте. В нем вяло плавало расползшееся изображение какого-то всеобщего танца. Но этот телевизор не обновлял мне аэропорт. Печальное чувство повторного круга жизни, кратной ее дробности все полнее овладевало мной. А там, всего в часе езды, дремало единственное мое повторение, никогда не кратное, никогда не дробное, – моя жизнь.
Я набирал этот код разлуки, будил. “Бедненький! приезжай…” Лучше не представлять себе этого надреманного тепла – я не приезжал, всего лишь за пять рублей на такси – не приезжал, так же, как когда мне сказали: “Не уезжай…” – уезжал всего лишь за сорок пять. Нищета – это ведь еще и бедность. У меня не было никаких оснований беспокоиться или подвергнуть сомнению возможность неистребимой любви к себе. Невыгодно показывать, как я теряю голову… Господи, в остальное от людей время я так бездарен! я такой их человек, они так нашептывают мне свои кошмарные формулы – так ласково уговаривают не делать себе больно, не напрягаться; сам-то по себе я в такой их власти, что миф моей индивидуальности и самостоятельности – лишь форма оплаты моей зависимости. Мое самодовольное несчастье вешало трубку и отходило от телефона упругой походкой.
Сейчас мне кажется забавным, что растущее чувство тревоги и унижения казалось мне немужественным и постыдным, свидетельством бесхарактерности и слабости, а тупой идеал собранного и образцового человека, глухого к голосу своего сердца, – достойным подражания и следования. И я подражал. Да в одном том, что этот мой телефонный голос был терпеливо, без брезгливости выслушан, – есть такая вера, такое ожидание и такая надежда, что остается только удивляться благосклонности моей судьбы!
Спинки кресел, специально укороченные, чтобы не спать, чтобы голова отрывалась от безвольной шеи… так было и так будет! потому что удлинить спинки на недостающие сантиметры – значит признать саму возможность нелетной погоды, а она, товарищи, явление исключительное и нежелательное, с которым мы не можем посчитаться так же, как не считаемся с жизнью. Жизнь есть исключение. Допустимость нелетной погоды – это оппортунизм в деле “Аэрофлота”, этого так же не должно быть, как в жизни не должно быть измены и смерти. Не должно быть – значит, и не бывает. Вот почему не уснуть никак… К пяти утра, когда даже самого нервного и капризного сморил неудобный сон, были пущены в ход поломоечные машины: с остервенением и опаской, если не с ненавистью, накренясь, как бурлаки, катали по залу тяжкие бомбежно-воющие тележки пожилые матери-одиночки. Легкие и тихие швабры, мирные мягкие опилки – мечта простая и недоступная, как старые добрые времена, проступала за героическими складками их окаменевших лиц. Пассажиры поднимали ноги.
Ах, эти средства связи, эта чрезвычайная возможность контактов, коммуникации-информации! Не говоря о государственных задачах – сколь расширили вы возможности личной жизни! Телефон, телеграф, самолет – это же слуги любви и ревности!.. Как обезврежена разлука: вы можете, находясь в разных уголках нашей необъятной родины, позвонить по автомату за пятнадцать копеек, так что, в случае секретности, можно даже развеять подозрения ревнивцев и скрыть, что вам звонят из другого города. Да что говорить! Можно, не поскупившись, сесть в самолет и даже прилететь на субботу и воскресенье, помиловаться и назад поспеть к станку, к звонку. Как бы вы раньше, в другие-то, докоммуникабельные, времена, умудрились бы поддерживать связь со своей любимой, если вас судьба поселила в разные уголки? Это непробудимый довод в пользу. Но только вот – судьбы бы такой у вас не было, вы бы не встретились,