Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ахматова:
И так близко подходит чудесноеК развалившимся грязным домам…
Степун:
«Действительно, в первые годы большевистской революции во всех кругах было чувство, что старый мир кончился и что на смену ему идет новое и небывалое».
Ахматова:
Никому, никому не известное…
У Ахматовой – поэта и человека более интенсивно религиозного, чем Степун, – были, соответственно, значительно сильнее и элемент экзальтации, и мотив просветления через страдание как путь к духовому спасению. Но как совпадает направление мысли!
Мироощущение этой категории русских интеллигентов, при всех индивидуальных различиях к концу Гражданской войны, кристаллизовало в себе именно те «блаженные» черты («блаженное слово», «блаженные жены» Мандельштама), что гениально сконцентрировалось в ахматовском стихотворении.
Тому достаточно подтверждений и кроме воспоминаний Федора Степуна.
В том же 1921 году Борис Зайцев, в высшей степени русский интеллигент и русский прозаик, писал, подводя итоги тяжкому и высокому опыту трех минувших лет:
«Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных… В горестях, скорбях суровых, пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же прими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни…»[75]
Поэт Николай Оцуп, близкий к Гумилеву в послеоктябрьское время, писал потом:
«Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушиваться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать – ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветляющее нас, и все же:
Я тайно в сердце сохраняюТот неземной и страшный свет,В который город был одет»[76].
Это ощущение «близости чудесного», «блаженного», небывало высокого посреди невиданных испытаний и унижений обдумывалось, обосновывалось в те годы и в сфере религиозной философии как эсхатологичность сознания.
Философ и политический мыслитель Евгений Николаевич Трубецкой, отец цитированного мною Сергея Трубецкого, написал в 1918 году книгу «Смысл жизни». В ней он, кроме прочего, комментирует происходящую катастрофу с точки зрения евангелистов.
«Евангелие указывает и другие признаки всеобщего распада человечества – глады и смятения (Марк, XIII, 8), моры (Матф., XXIV, 7)…
Что понимать под той близостью Царствия Божия, о котором говорят приведенные тексты, – близость срока или близость цели? Раз срок составляет тайну не только для людей, но и для ангелов, очевидно, что не о нем здесь идет речь… Очевидно, что под близостью тут следует разуметь нечто другое – именно метафизическую близость цели… Путь спасения – вообще путь катастрофический. И каждый новый шаг на этом пути, каждое новое огненное испытание готовит катастрофу заключительную и тем самым приближает мир к его вечному концу. Когда сгорает человеческое благополучие, гибнут относительные ценности, рушатся утопии, – это всегда бывает признаком, что Царство Божие близко, при дверях: потому что именно через отрешение от утопического и относительного человек сердцем приближается к вечному и безусловному… Именно в катастрофические эпохи человеческое сердце дает миру лучшее, что в нем есть, а уму открываются те глубочайшие тайны, которые в будничные эпохи истории заслоняются от умственного взора серою обыденщиною. Среди пламени мирового пожара, уничтожающего обветшалые формы жизни, рождаются те величайшие откровения Духа Божия на земле, которые предваряют явления новой жизни»[77].
Можно подумать, что Ахматова читала размышления Трубецкого, до того значительны совпадения по словам и по смыслу. Признаки распада у нее – «черная смерть», у него – (по Евангелию) «мор», та же «черная смерть» в евангельском и средневековом сознании. У нее – «голодная тоска», у него – «глад и смятение». А далее – совершенное единство мировосприятия поэта и философа: близость чудесного, никем еще не изведанного, желанного от века духовного очищения, которое можно купить только ценой великих страданий, мировой катастрофы…
«В последующей истории, – продолжает Трубецкой, – мы найдем множество таких примеров. Видение нерушимого вечного града Божия открылось блаженному Августину в катастрофические дни взятия Рима Аларихом в век падения Западной Римской империи. Религиозный подъем Савонаролы и фра Беато был возможен в дни чудовищных явлений зла, в век Макиавелли и Цезаря Борджиа. У нас в России среди ужасов татарщины зародился тот духовный подъем, который выразился в житии св. Сергия и в бессмертных произведениях новгородской иконописи. Все эти и многие другие примеры свидетельствуют об одном и том же – о положительном значении катастрофического в мире, о связи глубочайших откровений с крушением человеческого благополучия»[78].
Но об этом же говорит и Ахматова в приведенных стихах. Об этом говорит Пастернак:
Поволжьем мира чудесаВзялись, бушуют и не спят.
Об этом же говорит Мандельштам:
И блаженное бессмысленное словоВ первый раз произнесем.
«Блаженное слово» в первый раз произносится «в черном бархате советской ночи», в изломанном страданиями мире.
«Блаженное бессмысленное слово» – это те самые лермонтовские «звуки», чье «значенье темно иль ничтожно», это та самая лермонтовская молитва, в которой дышит «непонятная святая прелесть». Недаром же Лермонтов настаивает на темноте, непонятности слов молитвы, а Мандельштам говорит о бессмысленности «блаженного слова», ибо его удел выше бытового понимания, выше рассудка. Это – откровение.
Вообще удивительно, как тесно совпадали идеи и даже слова людей этого либерально-гуманитарного круга, который, как это теперь ясно, один и мог постепенно вывести Россию из состояния нравственного распада, в который ввергла ее гражданская война, если бы политическая и социальная практика новой власти с ее безграничной самоуверенностью не подавила деятельность этого круга, оставив уцелевшим в стране его представителям лишь то, чего не могла отнять, – «тайную свободу».
Очевидно, к 1921 году наивысший рубеж психологического напряжения был достигнут, и необходимо было найти способ преодоления действительности. Обессиленный, опустошенный Блок не нашел этого способа – и погиб.
Мандельштам по-своему искал способ преодоления трагедии. В конце 1920 года он писал:
В черном бархате советской ночи,В бархате всемирной пустоты,Все поют блаженных жен родные очи,Все цветут бессмертные цветы.
Дикой кошкой горбится столица,На мосту патруль стоит,Только злой мотор во мгле промчитсяИ кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,Часовых я не боюсь:За блаженное, бессмысленное словоЯ в ночи советской помолюсь…
У костра мы греемся от скуки,Может быть, века пройдутИ блаженных жен родные рукиЛегкий пепел соберут.
«Злой мотор» с голосом кукушки может показаться нелепостью – что общего между гудком автомобиля и кукованием? Но – «Я спросила у кукушки, сколько лет я проживу…». «Злой мотор» с военными патрулями и группами ЧК – владыка жизни и смерти, отмеряющий земные сроки. И еще – вполне конкретное – в 30–40-е годы «кукушками» называли правительственные машины с особым звуком гудка. Вполне возможно, что название это восходило к первым годам советской власти.
Отсюда идет множество важных связей, начиная с деталей, – «злой мотор», мчащийся во мгле послереволюционного Петрограда, с одной стороны, восходит к блоковскому – «Пролетает, брызнув в ночь огнями, / Черный, тихий, как сова, мотор», зловещий автомобиль, предваряющий гибельное появление Командора; с другой же стороны – к реальности революционного террора, который в апокалипсически-утрированном виде изобразил ожесточенный Бунин:
«Грузовик – каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.Вся грубость современной культуры и ее “социального пафоса” воплощена в грузовике»[79].
И это не просто затуманенное ненавистью и презрением воображение Бунина.