Журнал «День и ночь» 2010-1 (75) - Лев Роднов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кажется, он очухался. Он даже задал вопрос Филантию:
— А что бы ты сделал, если б тебе дали миллион?.. Филя растерялся и зачем-то поддёрнул ходульные штаны.
— Дак. Кто ж мне его даст. Уж погулял бы… и тебя не забыл бы, Якорёк. Не веришь?.
— Верю… Но это мечта млекопитающего. Ты и так не просыхаешь. А на что-то высокое не способен. Пень пнём!
— А Сетевой, стало быть, по уму распорядился бы миллионом? А твой хирург тоже шибко умный?..
— Не в этом дело, Филя. Жизнь у всех одна и она, как один день. Не успеешь оглянуться и деньги ни к лешему. Главное всё же в том — что ты сделал, кого родил, кого и насколько поддержал… А всё остальное — пустое, грех безбожника… Ведь живём-то совсем в ином мире, не пасут нас завоеватели со зверским собачьем на поводках. Радоваться бы, светлеть душой… Чего не хватает-то нам?! Простор на тыщи километров, сплошное несметное сокровище! — едва не сорвался на бесполезный крик Карьков. — Справедливости, честности разве что не стало. Ни любви, ни состраданья у нас друг к другу… Почему?.. Потому что мы все вдруг оказались больными? У нас у всех ампутировали совесть, необходимый голос совести внутри каждого сразу и пропал, искалечили нас безвозвратно, всех поголовно сокрушили деньги, бумажки постыдные?.. И ведь получились из нас уже не люди, а крысы!..
— Вот и я об этом, — оживился Филя. — Ты успокойся, Стёпа, Якорёк. Передушим мы этих крыс — не пикнут. Ведь не все ещё пока… А пока… Не послать ли нам гонца?.
Карьков проснулся в половине пятого утра и обнаружил на глазах крупные слёзы — во сне плакал. Руки словно бы и не было, как-то вся онемела, отнялась, словно лишняя. Зато давило под сердцем. Дыхание совсем спирало. И это впервые.
— Что ты, Степушка? Не спится? Рука болит?. Он не ответил. Вдруг потерял сознание, как провалился в океан.
Днём чуть-чуть отпустило. Сидел на диване. Все, как и он, ждали телефонного звонка. Хоть бы от партии, хоть бы от самого дьявола. Но телефон словно контузило. Опять пришёл худющий, чистое удилище, Филя. Не пустой. Но Степан наотрез отказался. Тогда гость ударился в рассуждения, стал вспоминать вчерашние дворовые встречи, разговоры и тем самым только подсыпал соли на страшную рану Якорька.
— Вчерась во дворе у нас был праздник. Ну не совсем… На пенсион спровадили мужика. Чиновника. Где-то возле депутатов ошивался. Знаешь, Стёпа, сколько ему заплатили на прощание?
— ???
— То-то же. Сорок окладов! Мать честная. Оказывается, так положено.
— Не бреши, верста коломенская. Этого не может быть. Этак нам и России не хватит, всю раздадим по начальству. Веришь всяким.
— Вот-те крест. Чтоб мне на базаре фарту не видать… А знаешь, какую пенсию назначили? Двадцать восемь тыщ-щ!..
— На весь год, что ли?
— Ты чего, Якорёк, воды морской хлебнул во сне?.. Это ему, как тебе три с полтиной — понял?.. Расслоением это называется, вчера мне так один грамотей раскумекал.
— Стало быть, пора умирать… Мы с тобой никто… Мы с тобой потерпели крушение и мачта наша общая хрупнула, как спичка. И первыми, как всегда, с нашего, построенного нами, корабля, бегут крысы — на этот раз, прихватив всё, что пожирнее… — Карьков сжал губы до мертвенной неодушевлённой полоски. — Плесни что ли, длинный, всех благ тебе… А мы, дураки, всё какого-то звонка ждём. Зачем? Что он нам даст? От чего спасёт? Юра, сынок, ты ведь на гармошке играл смолоду-то — поди, возьми у соседа напротив, да сыграй мне что-нибудь занозистое, привычное, чтоб кровь взбурлило.
Юрка принёс тульскую хромку, скользнул по пуговкам, расслабляя пальцы, легко, на ощупь, взял пару аккордов и пошёл наяривать колено за коленом.
Но уже и ноги, былые чуткие ноги отца, не реагировали на бодрые, мажорные призывы, как бы спали. Внутри у него нарастала тяжесть глухой обиды, к горлу чугунным шаром подкатило чувство кем-то бессовестно обманутого, грубо униженного глупого человечка.
Он больше не мог сопротивляться набирающему силу недугу. Да и к чему теперь это превозмогание?..
Глаза Карькова подёрнула одна сплошная, большая и плоская слеза. Ему ещё хотелось что-то из собственной жизни вытянуть… Он как бы желал нечто важное заявить, но золотая фикса вспыхнула лишь на кратчайшую долю случайного и неуверенного видения.
Библиотека современного рассказа
Александр Матвеичев
В первый и последний…
Мне пятнадцать с половиной лет. Июль… Недавно я приехал на летние каникулы в райцентр, село Новое Чурилино, из суворовского училища. Валяюсь в сенях на жёсткой железной койке поверх одеяла, по мне ползают мухи, и сквозь сон слышу: моя мама разговаривает с кем-то. И я уже догадываюсь — с кем. Это Соня, Соня Асатова, — девочка, которая иногда берёт у нас молоко. Моя старшая сестра — директриса здешней десятилетки — расхваливала Соню ещё в мой приезд на зимние каникулы, в рождественские морозы, когда корова была стельной и не давала молока. Поэтому, может быть, Соня и не появлялась при мне в нашем доме. А сегодня утром мама известила меня с неким прозрачным лукавством, что вот, мол, придёт за молоком хорошая девочка, хозяйственная, сирота — мать у неё года два назад от чахотки умерла совсем молодая, — и сейчас Соня нянчится с пацаном от мачехи. А мачеха шадривая — всё лицо обезображено оспой — и злая…
И ещё, что я Соне очень понравился по фотографии. Это чем-то походило на сказку о Золушке и прекрасном принце.
Наверно, не моё лицо ей понравилось, думаю я, а моя форма — погоны, лампасы, фуражка. Сорок восьмой год, всего четвёртое лето, как нет войны, и от любой военной формы всё ещё пахнет порохом, дорогой, пылью и туманом. И самая модная песня — о друзьях-однополчанах. А суворовцы — самые популярные пацаны в Казани. Все девчонки из женских школ города мечтают быть приглашёнными на воскресные или праздничные самодеятельные концерты и балы, изредка устраиваемые в актовом зале нашего училища. И мы ходим на школьные вечера на танцы, и ревнивые и завистливые шпаки иногда затевают с суриками — кому-то из шпаков пришло на ум приклеить к суворовцам этот ярлык — драки, не выдерживая честной мужской конкуренции с обмундированными в броскую форму кадетами.
Солнечное пятно падает на бревенчатую стену из маленького окошка над кроватью, мама то и дело шикает на куриц, пытающихся прорваться со двора в сени, — они отлетают в сторону, хлопая крыльями, недовольно бормочут что-то. К недовольному квохтанью куриц примешиваются крики и визг моих племянниц — пятилетней Светки и трёхгодовалой Гельки. Они носятся где-то по двору и постоянно ссорятся по мелочам. Вчера Светка нечаянно наступила на цыплёнка, и он, бедный, с минуту на глазах перепуганной матери-наседки и своих братьев и сестёр с пронзительным предсмертным писком высоко подпрыгивал по двору, а из его головки тоненьким фонтанчиком брызгала и в солнечном свете рассыпалась на мелкие брызги кровь.
Они сидят рядом, мама и Соня, на ступеньке перед открытой сенной дверью спиной ко мне. Но я на всякий случай притворяюсь спящим и смотрю на них через полуопущенные веки и нарочно дышу глубоко и ровно. Две длинных матовых косы лежат спокойно у Сони на спине поверх белой кофточки, и голос у неё тихий и добрый, с едва заметным пришепётыванием. Чувствуется, что она говорит и улыбается. И мама с ней беседует ласково, как с больной, — мама жалливая, она со всеми одинаково добрая, терпеливая, никогда сама не плачется, зато другим сочувствует по любому поводу. Иногда неудобно за неё, хочется, чтобы она была посуровей, что ли. Да что с ней поделаешь? Её и война не изменила. А смерть моего брата Кирилла — от осколка мины в затылок под городом Орлом — сделала только печальней и добрее.
«На всё воля Божья, сынок», — успокаивает она меня, когда я начинаю вредничать и роптать на жизнь. Суворовское совсем отбило меня от дома, от маминой чуткости и заботы. Её желание приласкать и угодить кажутся посягательством на мою мужскую самостоятельность. И я, бессмысленно отстаивая право на внутреннюю свободу, порой огрызаюсь, как попавший в зоопарк волчонок. А теперь, уже седой, про себя каюсь и прошу у покойной мамы прощения за причинённую ей боль на протяжении всей моей извилисто-порожистой жизни.
Наконец надоедает лежать и слушать неинтересный разговор о том, как надо убаюкивать ребёнка, готовить перемячи из баранины, а из топлёного молока — кислый катык, солить помидоры, огурцы и капусту, и я заявляю о себе притворно громким зевком. И вижу, как ко мне живо поворачивается голова Сони — лицом, круглым и лимонно-смуглым, светящимся, как подсолнух. У неё узкие, совсем узкие глаза и полуоткрытые алые, красиво очерченные губы. В общем-то, ничего хорошего, уверяю я себя. Конечно, её не сравнишь с казанской кудрявой, кареглазой и капризно-озорной Таней Осиповой. Её одну — сомнений быть не может — я страстно и безнадёжно люблю вот уже полтора года. И эта любовь — на всю жизнь.