Гоголь. Соловьев. Достоевский - К. Мочульский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эпитеты довольно решительные, но они совершенно тускнеют по сравнению с той виртуозной бранью, которой ответил ему Розанов. Он называет Соловьева танцором из кордебалета, тапером на разбитых клавишах, слепцом, ушедшим в букву страницы, блудницей, бесстыдно потрясающей богословием, татем, прокравшимся в церковь, святотатцем, слепорожденным, палкой, бросаемой из рук в руки, и т. д. Сквозь плотный слой этой ругани с трудом можно различить идею, во имя которой Розанов борется с Соловьевым. Однако спор между ними шел не о терпимости, а о чем‑то гораздо более значительном и глубоком — о самой сущности православия. Розанову, так же как и Леонтьеву, был ненавистен христианский гуманизм Соловьева: они считали его отступником, врагом православной церкви, чувствовали в его деятельности антихристов дух. Соловьев проповедовал терпимость, а они прозорливо видели за этим уход от церкви, охлаждение веры, «вольнодумство». И, несмотря на непристойные выходки и чудовищные обвинения Розанова, в чем‑то он был прав: он грубо касался тайной раны Соловьева, бил по самому больному месту — вот почему обычно корректный и сдержанный противник отвечал ему таким взрывом ярости. Розанов предчувствовал новую эру православия в России — суровый и строгий дух, византийски–аскетический чин, богослужение «в черных ризах».
О Соловьеве и его сторонниках Розанов пишет: «Их обманул двухвековой карнавал нашей истории; настал его последний день, а они требуют веселья нестерпимого, огней, вина, наконец, блуда, и, если возможно, в неслыханных формах… Между тем, в запертой и еще пустой церкви все изменяется, светлые ризы заменяются черными, на место одних книг приготовляются другие, главные… Ударит протяжный колокол, и народ необозримыми толпами потянется к храму, где все другое, и он сам в нем другой… Новая эпоха, новая эра нашей истории, о, если бы скорее она наступила!»
Сквозь обычное у Розанова кликушество и юродство пробивается пророческое предчувствие: наша эпоха кончается, начинается новая, трагическая и мрачная. Как ни противоположны по духу Соловьев и Розанов, в этом эсхатологическом предчувствии они близки друг другу. Только Розанов надеется еще, что «черное православие» спасет мир, а Соловьев в глубине души верит только в страшный суд и грядущего Антихриста. И гуманизм Соловьева, и стилизованная церковность Розанова были масками, которые они надевали для людей и под которыми иногда задыхались; соблюдая свое «социальное лицо», они должны были бороться как смертельные враги. Но, сбрасывая маски, узнавали друг в друге братьев. В 1892 году Соловьев писал Розанову: «Я так же далек от ограниченности латинской, как и от ограниченности византийской, или аугсбургской, или женевской: исповедуемая мною религия Св. Духа шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий: она не есть ни сумма, ни экстракт из них, как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов».
И в этой религии Св. Духа они чувствовали себя «братьями». Журнальная схватка не затронула этой глубинной близости. Они знакомятся в 1895 году. «О полемике, — пишет Розанов, — мы никогда не вспоминали — просто, как о том, что «прошло»… Я все время чувствовал и, думаю, не обманываюсь, постоянную его ласку к себе». В 1895 году Соловьев снова торжественно свидетельствует о своем «братстве» с Розановым. Вот это замечательное письмо:
«Дорогой мой Василий Васильевич!
Не только я верю, что мы братья по духу, но и нахожу оправдание этой веры в словах Вашей надписи относительно signum Царствия Божия. Кто одинаково знает по опыту и одинаково понимает и оценивает этот знак, залог или предварение Царствия Божия, те, конечно, братья по духу, и ничто не возможет разделить их».
В своих воспоминаниях о Соловьеве [75] Розанов утверждает, что православие, католичество, лютеранство казались Соловьеву не окончательными формами религиозного сознания, а стадиями, ступенями. «Душа его была предана, и притом всегда «религии Св. Духа», и быть может с нею очень и очень новым религиозным исканиям».
Все подтверждает это проницательное суждение Розанова; после крушения теократии Соловьев приходит к новой вере. Религия его в девяностые годы есть «религия Св. Духа». Она свободна от всех внешних форм и учреждений, далека от видимой Церкви, догматов и авторитета и в основе своей эсхатологична. Предсмертные сочинения двух «братьев» — «Повесть об Антихристе» Соловьева и «Апокалипсис нашего времени» Розанова — закрепляют их духовную связь на пороге вечности.
За крушением теократии, а затем и «правоверия вообще» должна была исчезнуть как «ложная претензия» вера в мессианское призвание России.
Это последнее и, быть может, самое горькое отречение засвидетельствовано в стихотворении «Панмонголизм» 1894 года.
Уже с начала девяностых годов Соловьев начинает предчувствовать «врага с Востока» и говорит о надвигающейся опасности необуддизма; в сочинении «Китай и Европа» (1890) он предсказывает неизбежность столкновения «двух культурных миров — Европы и Китая»; в статье «Япония» (1890) спрашивает: «Не скрывается ли за нынешним англо–французским необуддизмом другое, более могучее и таинственное движение, не предваряет ли и не подготовляет ли оно последнюю мировую реакцию языческого Востока пред окончательным торжеством вселенского христианства?»
Это зловещее предчувствие находит свое выражение в «Панмонголизме»:
Панмонголизм! Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины Божией полно.
Автор говорит о падении «растленной» Византии и о возвышении Москвы, третьего Рима. Но Россию ждет Божья кара — на нее надвигается Восток.
Как саранча неисчислимы
И ненасытны как она,
Нездешней силою хранимы,
Идут на север племена.
О Русь! забудь былую славу:
Орел двуглавый сокрушен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.
Смирится в трепете и страхе
Кто мог завет любви забыть…
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.
Соловьев, воплотивший в себе дух русской империи, создавший величественный образ русского теократического императора, строющего земное царство Мессии, выразивший в предельной полноте имперский универсализм — мировой размах русской державы, — Соловьев первый почувствовал обреченность этой империи, смертельную болезнь, разъедающую ее сердце, первый прочел на гордом лице ее черты близкой смерти. «И третий Рим лежит во прахе» — следующему за ним поколению было суждено пережить исполнение этого страшного пророчества…
То, что в поэтической форме выражено в стихотворении «Панмонголизм», обосновывается исторически в статье «Византизм и Россия» (1896). Соловьев подвергает пересмотру вопрос о России, третьем Риме; он пользуется при этом материалом своих полемических статей 80–х годов, снова вспоминает о Св. Владимире, Иоанне Грозном, Никоне, Петре Великом и приходит к заключению, что русское государство было «Востоком Ксеркса», а не «Востоком Христа» и что русская Церковь, отравленная византизмом, не имеет никаких прав на «претензию» вселенскости.
* * *
С 1894 года излюбленным местопребыванием Соловьева становится Финляндия. Спокойная жизнь у озера Саймы постепенно возвращает ему душевное равновесие и энергию; он приступает к писанию «Оправдания добра» и задумывает ряд больших сочинений.
О новом приливе жизнерадостности и творческих сил свидетельствует его письмо к Стасюлевичу (1895 г.).
«Здесь был на Рождестве один очень милый и основательный врач, который после необыкновенно тщательного исследования моего бренного естества и чрезвычайно убедительной диагнозы решил, что я могу продлить свое временное существование лишь под условием жизни на чистом воздухе, без страстей и тревог. А так как я твердо намерен с помощью Божьей и Вашей типографии напечатать прежде кончины живота еще десятка полтора толстых книг, то продление дней моих на сей планете есть для меня настоятельная необходимость… Торжественно объявляю о своем неотменном решении сложить с себя звание «анфан террибля» русской интеллигенции».
1895 годом заканчивается полемико–публицистическая деятельность Соловьева; он возвращается к «любви своей молодости» — занятиям теоретической философией. Как будто предчувствуя, что ему остается прожить недолго, он торопится привести в исполнение все свои старые замыслы. «Теократический» период кажется ему теперь досадным пробелом в жизни, потерянным временем. В шутливых стихах к М. Кавосу он пишет о жажде творчества и славы:
Не оставивши потомка,
Я хочу в потомстве славы,
Объявляю это громко,
Чуждый гордости лукавой…
Но стянула жизнь у славы
Десять лет по крайней мере.