Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он запоем читал советские газеты. Они свободно продавались в Париже. Мы мчались смотреть советские фильмы, вчитывались в книги новых писателей. Это чтение было единственной возможностью постигнуть происходящее в России. И еще Горький. Горькому верили. Он был вне подозрений. И он безоговорочно принял новый строй. Наша информация о Советском Союзе была скудной, но кроме газет, книг и редких фильмов ничего ведь и не было. А изредка возникавшие слухи о невозвращенцах и их выступлениях против Совдепии были смутными и противоречивыми. Какой-то Ильин, он же почему-то Федор Раскольников[45], два или три краслетчика (их фамилий я не помню)… Какие-то взаимные обиды, обвинения, да еще в желтых французских газетах… Нет, отношение к невозвращенцам было явно настороженное.
Главной симпатичной чертой социализма, по Сережиному мнению, было неукоснительно выполняемое право на труд. Для него, вечно безработного, никогда не получавшего даже скудного пособия по безработице, обреченного наниматься на работу нелегально, провозглашенное право на труд затмевало все остальное. Уж чего-чего, а капиталистической безработицы он накушался по горло.
Безработица унижала его, он страдал от своей ненужности, он, как рыба, вытащенная из воды, хватал воздух безмолвным ртом. И не оттого он бесился, сходил с катушек и прибегал к спасительной выпивке, срывался на меня и замыкался в глухом отчаянии, что не удалось ему стать врачом, а пришлось удовлетвориться скромным ремеслом повара. Он, труженик по природе, и к этому своему земному назначению относился со свойственной ему добросовестностью и честностью. Он бесился от невозможности применить способности и быть полезным даже в такой скромной и непритязательной области.
И тогда мой муж сделал вывод: если при социализме нет безработицы, значит социализм гуманнее всех остальных форм человеческого существования.
Но внезапно произошло непонятное. Сталин заключил мирный договор с Гитлером.
— Это как же понимать прикажете? — тупо смотрел Сережа на газетный лист с фотографией Молотова и Риббентропа.
— А вот как, — сидевший напротив Саша схватил листок бумаги и карандаш, — вот так и вот так, — рисовал он серп и молот, а рядом свастику, — если здесь продлить, а полукружье серпа выпрямить, то вы получите — что?
— Не-ет, — искоса и хмуро смотрел на него Сережа, — нет, это… нет, — тряс он головой, — социализм и фашизм — совершенно разные вещи.
— А я вам говорю! — настаивал Саша, — видно невооруженным глазом. Серп и молот и свастика — палка о двух концах, но палка-то одна! У фашизма есть и другое название — национал-социализм! Вникните, вдумайтесь. Они же родственники, Сталин с Гитлером. Сиамские близнецы-с! Да, голубь вы мой сизокрылый, да! В России гуманный социализм! — фыркал он, — он такой же гуманный, как я — балерина.
Действительно, гуманный социализм не имел права на содружество с очевидно негуманным фашизмом. Как тут было не растеряться? А во французских газетах, кроме восторженных воплей о неприступности линии Мажино, ничего интересного не было.
Город жил мирной размеренной жизнью, но на улицах появилось много военных. Даже у тети Ляли стал появляться Таткин новый знакомый, летчик Поль Дювивье. Сережа подзуживал влюбленную Татку:
— Смотрите в оба, Таточка. Летчики — народ непостоянный. Сегодня здесь, завтра — в небесах.
Судя по всему, намерения у Поля были серьезные. Это был приятный молодой человек, стройный, подтянутый, по Таткиному определению, «настоящий мужчина». Он не бросал слов на ветер, умел послать собеседнику умный понятливый взгляд. Французская галантность и здоровый, незлобивый юмор делали его неотразимым. Если прибавить сюда красивую форму, а она шла ему необыкновенно, да правильные черты лица, да темно-русые волосы, то, не будь никакой войны, Татка выскочила бы замуж, не задумываясь.
Но война шла, и они отложили свадьбу на потом, на иное, счастливое время, когда все войны закончатся, и наступит мир. А впрочем, даже в этом немирном времени Татка была счастлива на зависть всем. Она весело парировала Сережины остроты и часто увлекала меня в укромный уголок пошептаться о Поле, какой он умный, какой красивый, какой мужественный.
— Нет, правда, он очень славный, — сжимала она руки и смотрела в потолок сияющими глазами.
Я соглашалась с ней совершенно искренне.
Аресты прекратились. Французская Фемида удовлетворилась. Сережа мог выходить на улицу без опаски. Да он никого особенно и не боялся. В ту последнюю бессонную ночь в пристройке Казачьего дома мы уговорились на всю оставшуюся войну, никогда и ни при каких обстоятельствах, ничего не бояться.
— Что суждено, того не миновать, — сказал Сережа.
Я куталась в одеяло, согласно кивала и никак не могла унять озноб. Меня колотило с Костиного ареста. Странно, пока мы стояли у окна, ничего такого не было, а затрясло, когда машина уехала.
— Ты напрасно считаешь меня трусихой, — говорила я, стискивая зубы, — это у меня с непривычки, непроизвольно.
Наутро мы деловито вышли на улицу и потащили чемоданы на Жан-Жорес.
Но напуганными и страшно одинокими мы были именно в те первые месяцы Странной войны.
Как, какими словами передать это ощущение постоянной незащищенности? Какими изменениями души может грозить постоянное чувство тревоги, иссушающая нервы пустота? Впервые за всю жизнь, за долгие месяцы этого безвременья до кончиков ногтей, до мозжечка я ощутила, какое это страшное преступление перед человеком — сделать его апатридом.
В Европе шла война, но, повторю, это была не наша война. Мы не имели к ней ни малейшего отношения, хоть и заставили нас французские власти принять в ней участие. Наши мальчики отправились воевать лишь под угрозой высылки и грядущих неприятностей для родных и близких. Они уехали, но родные и близкие по-прежнему остались без прав, без материальной поддержки. Семьям русских, призванных во французскую армию, никаких пособий не выдавали. Одна надежда была, что Гитлер не рискнет напасть на Францию, ребят помаринуют на линии Мажино и распустят по домам.
Где-то лилась кровь, где-то страдали люди. Расширенными зрачками смотрели мы на распластанные фигурки мертвецов в кадрах кинохроники. Мы видели на экранах опадающие в тучах пыли и дыма многоэтажные фасады. Мы ужасались при виде всего этого, но в самой глубине души не находили подлинного сочувствия. Все это было вне нас, без сопричастности к происходящему, да еще с угрызающим совесть мелким, эгоистическим чувством облегчения: слава Богу, не меня бомбят и убивают не меня. Стыдно было так думать, но ведь думали. И не получалось никак, чтобы боль неведомых людей стала и нашей болью. Нам хватало и своих горестей.
Впервые за столько лет мы с Сергеем Николаевичем оба остались безработными. Впрочем, совершенно случайно, Сережа нашел место на заводе масляных красок. Дикую, мало оплачиваемую работу. Он возвращался домой, разукрашенный, как клоун, во все цвета радуги. Красные, синие, зеленые разводы намертво въедались в поры, у меня руки отваливались отмывать его, а он сидел намыленный в ванне и жалобно умолял:
— Хватит уже. Уже все. Уже чистый мальчик.
— Да где же чистый? Смотри, вся спина в разводах.
Он оборачивался назад, скашивал глаза, пытаясь разглядеть спину, вздыхал:
— Ладно, три еще.
Нам везло на краски в то время. Я тоже нашла оригинальную работу.
В декабре в Париж вернулась Марина. Без мужа. Он остался в Алжире, но уже на военной службе.
Она коротко остриглась и стала производить впечатление неторопливой и очень сдержанной женщины. Она стала мягче, в ее серьезных, без улыбки глазах таилась печаль по умершему в младенчестве сыну. Она поселилась у отца и Валентины Валерьяновны, хотя родители мужа настойчиво звали ее к себе. И вот Марина позвонила бывшему хозяину, и он пригласил ее на работу. Но не на шарфы. Такого количества материала он уже раздобыть для производства не мог. Пригласил на раскраску шелковых носовых платочков с картинками на злобу дня. Такие платочки как раз вошли в моду и пользовались колоссальным успехом.
В углу платочка через трафарет накладывался чем-то белым рисунок, а затем, с помощью тонкой кисточки, его надо было разрисовать анилиновыми красками. Картинки были разные, но на всех неизменно присутствовали цвета французского флага. Синий, белый, красный. Было, например, такое изображение: два столбика, между ними протянута веревочка, на веревочке сушится летящее по ветру белье. И надпись: «Мы будем сушить наше белье на линии Зигфрида!»
Раскрашивание платочков было нудным и кропотливым делом. Марина подключила вначале меня, потом Татку. Привозила заготовки, мы рассаживались вокруг стола и до одури, до рези в глазах малевали столбики, белье на веревочке и залихватскую надпись.