Кто погасил свет? - Олег Зайончковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас подбрасывает на ухабах, и очередной рассказчик сбивается с мысли. Он растерянно смотрит на гроб с Замойским.
– Да, – говорит его товарищ, заполняя паузу, – все-таки рано Гриша ушел.
– Правда, – кивают остальные сослуживцы, – пожил бы еще.
Ухабы означают, что мы уже на подъезде к кладбищу. Протерев запотевшее окошко, я вижу широкую площадку, уставленную такими же, как наш, автобусами-катафалками. Очередь на тот свет. Приткнувшись на свободное место, наш водитель выключает мотор и отправляется разведывать обстановку. Что ж; коли так, можно выйти и нам – покурить и подышать свежим воздухом. Мы выбираемся из катафалка – все, кроме Замойского, он больше не курит.
Неподалеку я замечаю «гелендваген», приехавший раньше нас. Женщины, наверное, сидят внутри него, прячут слезы за тонированными стеклами, а снаружи прохаживается с сигаретой Дима-маленький.
– Привет! – подхожу я к нему.
– Привет…
– Дорогу на кладбище легко нашел?
Дима усмехается:
– Я эту дорогу с закрытыми глазами найду. Сколько братков сюда свез…
– Понятно…
Во времена оны Дима-маленький состоял, как он выражается, в «неофициальном профсоюзе».
Однако очередь в крематорий движется быстрее, чем можно было предположить. Не проходит и часа, как мы уже вносим Замойского в зал прощания, точнее, ввозим, потому что здесь для удобства посетителей имеется тележка. Мы катим тележку к постаменту, специально устроенному в глубине зала, а в это время служительница уже включает печальную музыку – включает негромко, чтобы не мешала надгробным речам. А речи будут – можно не сомневаться. Гришины сослуживцы уже шушукаются, видимо, выделяя из своей среды самого красноречивого. Вот гроб утвержден на постаменте и снова открыт. Красноречивый сослуживец выдвигается к его изножию и… бормочет что-то невнятное. Вид у него такой, будто его вызвали на ковер к начальству. Смешавшись и зарапортовавшись вконец, он оглядывается, ища поддержки товарищей, и один из них приходит ему на выручку. Вместе они на своем кабэшном языке с трудом формулируют что-то про Гришины производственные и общественные достижения. Звучит так, словно они на два голоса зачитывают почетную грамоту, только вместо пожелания «дальнейших успехов» выступление их заканчивается словами «спи спокойно».
Служительница крематория посматривает на часы. Нам пора приступать к целованию покойного и выполнению инструкций, данных батюшкой после отпевания. Целуем в порядке очереди. Процедура не из приятных; некоторые от нее увиливают.
Всё. Покойный осыпан землицей из бумажного мешочка, гроб закрыт, заколочен и уезжает в отверстие в стене. Там, в отверстии, не бушует пламя, это еще не печь, но уже скоро… Пожалуй, я правильно сделал, что не положил Грише в гроб свою книжку, а то бы и она сгорела.
Как только отверстие в стене закрывается, служительница выключает музыку. Несколько секунд по залу гуляет шепоток да из разных углов слышатся сдержанные высмаркивания… И тут неожиданно посреди тишины раздается громкое рыдание – первое за всю церемонию. Лиза, как маленькая, плачет на груди у Милы. Настя смотрит на сестру, кусая губы.
– Дура! – зло шепчет она и… падает в обморок.
Тамара, стоящая рядом, едва успевает ее поймать, но служительница крематория тут как тут с нашатырем.
– Ничего, ничего, – говорит она, – это в порядке обычного.
Наверное; ей видней.
Похороны окончены, и по возвращении в город следующим пунктом «в порядке обычного» значатся у нас поминки. Поминки справляются на квартире у Замойских в некоторой тесноте, но в общем на должном уровне.
Описание их я опускаю, чтобы не повторять кошмарные монологи Гришиных сослуживцев.
Возвращаемся с поминок мы уже темным вечером. Я сижу с Тамарой на заднем сиденье Гелендвагена и слушаю рассказ о том, как Мила, придя с работы, обнаружила мертвого Гришу.
– Представляешь, – возбужденно говорит Тамара, – Милка приходит домой, а он сидит за столом. И супчик перед ним – уже холодный…
– Успокойся… – я прижимаю ее к себе.
Некоторое время мы едем молча. Однако я чувствую, как Томино тело начинает понемногу содрогаться. Она плачет.
– Ну уж ты очень… – бормочу я, – нельзя же так близко к сердцу…
Тома поднимает заплаканное лицо:
– Прости… Мне стало страшно: вдруг я приду к тебе, а ты вот так же… сидишь над супчиком.
Я прячу в темноте усмешку:
– Почему же я, а не твой Дмитрий Павлович?
– Не знаю, – отстраняется она почти сердито. – Сейчас вот о тебе подумала.
Приняв вертикальное положение, Тамара смотрит на широкую спину Димы-маленького.
– Дима! – говорит она.
– Ну?
– Ты Палычу не проболтаешься?
– О чем? – спрашивает он. И пожимает могучими плечами: – Вообще-то, в нашем деле болтать не принято.
– Не принято? Вот и хорошо, – в Томином голосе звучит решимость. – Тогда разворачивай машину – мы едем в другое место.
Дима смотрит на нас в зеркало заднего вида.
– Куда? – спрашивает он бесстрастно.
– К нему, – она глядит на меня, и на мокром от слез ее лице чудится мне улыбка. Родная, забытая, полная нежности Томина улыбка из прошлого. Что ж, поедем, ко мне, к нам, помянем опять нашего друга Замойского, а с ним и еще много, много чего…
Ловушка для «гелендвагена»
Вы помните, как в старом кино снимали «поездку на машине»? Где-то в павильоне на фоне киноэкрана устраивали макет автокабины и сажали в него актеров. На экране, в оконных прорезях макета, бежало шоссе и мелькали телеграфные столбы, а актеры покачивались как бы на дорожных неровностях. При этом актер, игравший водителя, смотрел безотрывно вперед и старательно пилил баранкой… Но вот представьте себе, что съемка закончилась. «Водитель» бросил руль, «пассажиры» перестали подпрыгивать на несуществующих ухабах; все расслабились, пьют кофе и о чем-то болтают. И только за окнами макета бежит забытая на экране, не выключенная почему-то дорога… Плывут голубовато-облачные перелески; веерами раскрываются пажити; пролетают в шашлычном дыму придорожные кавказцы. Вдруг домовою лавой выскакивает из-под горы село: бабки с банками, бабки с ведрами – аж в глазах рябит… И опять – чисто; только плавно, долго вздымается и опадает поле, словно дышит большим животом. А впереди уже показался и близится, вздымаясь бронзовой колоннадой, сосновый строевой лес. Стволы стоят тесно и прямо, как органные трубы; бор гудит и дышит церковной торжественной сыростью в окна пролетным авто. Только окна авто задраены.
Сидя в своем макете, мы не слышим ни аромата скошенных трав, ни лесного дыхания, и если нам чудится запах хвои, то исходит он от картонной елочки-дезодоранта, болтающейся под зеркальцем на лобовом стекле.
– Пропустим наш поворот, Палыч. Ты бы хоть на дорогу посматривал.
– Не учи ученого, – отвечает Дмитрий Павлович.
Он сидит вполоборота ко мне со стаканчиком кофе в правой руке. Левая его рука с пухлыми пальцами покоится на баранке. Именно покоится, потому «гелендваген», шлифующий федеральную трассу на скорости в сто шестьдесят километров, руля не просит. Вот что значит ехать на хорошей машине! В ней внутри каждый уголок обит чем-то мягким, нетравматичным. Салон похож на футляр для некоей драгоценности, и человеку, сидящему в ней, не может не казаться, что драгоценность эта – он. Стоит ли удивляться чудакам, завещающим похоронить себя в собственных авто. Я и сам не прочь быть погребенным в «гелендвагене», лишь бы это не произошло слишком рано.
А чтобы наше погребение не случилось до срока, Дмитрию Павловичу надо все-таки держать руль двумя руками. Я забираю у него стаканчик из-под кофе и пытаюсь заставить его сосредоточиться на вождении. Но это непросто, ведь после московской автомобильной сутолоки шоссе кажется таким просторным… Дмитрий Павлович бросил поводья, едва мы выбрались за кольцевую, и мне не по себе от подозрения, что водители обгоняемых нами и нас обгоняющих машин сделали то же самое.
На дорожном набежавшем указателе я прочитываю: «р. Воля». Где-то я слышал, что имена подмосковных речек имеют санскритское происхождение. Интересно, что означает слово «Воля» на санскрите?.. Воля?! – по-русски это значит, что мы чуть не прозевали свой поворот!
– Палыч, приехали! – кричу я. – Ищи сверток!
– Вижу, не ори, – бурчит он.
На самом деле ничего он не видел, иначе не ехал бы в третьем ряду от обочины. Пугая попутных, дремавших за рулем водителей, мы режем вправо через две полосы и тормозим так резко, что Фил, дрыхнувший на заднем сиденье, кубарем скатывается на пол.
Вот и настал момент истины для «гелендвагена». Нашему немцу пришла пора доказать, что он настоящий внедорожник, что большие колеса и целая конармия под капотом нужны ему не только для форса. И немец уверенно отвечает: «Нихт проблем! Только объясняйт мне, по-жалюйст, куда ми ехат?» Нет, он не страшится испытаний – он джип, он силен и прочен, и лучшие инженеры готовили его к преодолению бездорожья. Но Гелендваген слегка недоумевает: зачем было нам с приличного автобана сворачивать на эту условно проезжую, пыльную тропу в земле, жилисто-перекрученную и ссохшуюся, будто старый анатомический препарат. Бог знает, куда ведет эта тропа. Слышал «гелендваген», что у русских она зовется проселочной дорогой, но нам-то что до нее за дело? – нам, обитателям мегаполиса и почти европейцам. Или мы решили повеселиться, устроить, как это сказать… покатушки? Если так – ну тогда он понимайт.