8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весьма возможно, что некоторые черты заимствованы у этой личности, для нас, впрочем, оставшейся неясной, но героиней драмы, развертывающейся в «Адольфе», бесспорно была не она.
Порывистое, вспыльчивое, неспособное смириться создание, которое нам изобразили, никак не могло быть тождественно с независимой женщиной, которую вольность ее жизни вынуждала вести себя не столь властно. И если роману, столь совершенному, можно было бы сделать хоть какой-нибудь упрек, — я думаю, он заключался бы именно в этом.
Элленора, поначалу изображенная кроткой, сдержанной, считающейся с общественным мнением, вскоре отбрасывает все то, в чем заключалась неяркая прелесть ее облика. Нет единства между скромной женщиной, появляющейся в начале повести, и шумливой жертвой, безмерно выставляющей напоказ свое отчаяние, конец которому полагает только смерть. Совершенно очевидно, что в известный момент, когда ситуация становится нестерпимой, истина прорывается сквозь вымысел, предназначенный облекать и скрывать ее. Под несколько тусклой и расплывчатой маской Элленоры мы угадываем знакомое, с резкими чертами лицо, вокруг которого витают воспоминания о слишком кратких радостях и неимоверном пресыщении. Тогда первый образ — возлюбленной смиренной и трогательной — совершенно вытесняется иным — образом женщины, которая, вся трепеща от гнева, потрясая факелом мщения, своей неукротимой яростью преследует того, кто ее разлюбил.
Почти сто лет прошло с тех пор, как впервые был издан «Адольф», и столь несходные между собой поколения, сменившиеся с тех пор, нимало не изменяли своего отношения к этой странной книге. Она по-прежнему восхищает всех; герой непрестанно подвергается самым суровым нападкам. Без малого сто лет душевная черствость Адольфа, его жестокость, неблагодарность, которою он отвечает на самопожертвование несравненной Элленоры, не перестают возмущать благородные души. Почему же, перечитывая эту историю одной любви, я ощутил бесконечную жалость к мнимому палачу и он показался мне самой многострадальной из жертв? Порождено ли это чувство некиим порочным заблуждением, или же, наоборот, все каким-то странным образом обманывались насчет героя, которого живейшая чувствительность и крайняя щепетильность отдали во власть женщины деспотической и полной страстного себялюбия? Бедный, бедный Адольф, кто свою молодость, свою жизнь, свой душевный покой отдал на растерзание ненасытной любовнице, пожирающей его без остатка! Она его любит, спору нет, но какой свирепой, беспощадной, непереносимой любовью! Как мало смирения, как мало затаенной стыдливости, как мало той гордости, которая «не позволяет быть навязчивой», у этой героини, на склоне лет обманывающей себя, упорствующей, неистовствующей, не ведая, что любви даны крылья и ее нельзя держать под замком, чтобы заставить сказать те слова, которые она не хочет затвердить. Есть в «Дневнике» Бенжамена Констана рассуждения о судебном иске, изложенном александрийским стихом; эти рассуждения — как бы комментарии к жалобам Элленоры.
Как далеки мы уже от XVIII века, от его милых повадок, его очаровательного легкомыслия, его изящества и скептицизма! А старики того времени, в молодости, при старом режиме читавшие «Опасные связи» — разве не вспоминалось им, что Вальмон, как-никак, человек светский, говорил возлюбленной, к которой уже охладел: «Всем пресыщаешься, ангел мой». И ангелу волей-неволей приходилось смириться, утешиться или же, если скорбь была неутолима, удалиться и умереть в одиночестве, как это сделала президентша.
Несомненно, эти люди умели владеть собой, быть мужественными, держаться с достоинством; они но оглашали целое столетне своими воплями и стонами. Они могли быть ветрены и распутны, — они никогда не были трусами. Но выстрел Вертера нашел многочисленных подражателей, и любовь стала чем-то трагическим, от чего полагалось умирать с шумом.
Заставив несчастного Адольфа влачить возле нее жизнь, полную горечи, разочарований и унижений, Элленора наконец решает умереть, чтобы обречь его на неизбывные муки совести. Бенжамен Констан, человек весьма учтивый, все сделал честь честью: он пожертвовал собой и красивую роль предоставил героине. Но раздражение, да и злопамятство зачастую оказываются сильнее его; они непрестанно дают себя знать. Все дело в том, что в этой смятенной душе, опустошенной столькими губительными веяниями, душе, уже неспособной приносить плоды, все еще жила одна добродетель: искренность. Этот человек, злосчастьем своей жизни вынуждаемый все время обманывать, никогда не лжет самому себе. Он судит себя сурово, беспощадно, нимало себя не ублажая столь модным в наши дни выставлением напоказ сердечных ран. Без малейшего тщеславия рассказывает он нам о своих проступках; он не считает свою историю чем-то единственным в своем роде, не воображает, что его страдания необычайны, изумительно прекрасны, а ошибки своей психологической исключительностью должны восхищать знатоков. Он очень просто и очень строго смотрит на самого себя; вот почему мы склонны быть снисходительны к нему. Да, бесспорно, у Адольфа была душа слабая, жадно тянувшаяся к счастью и неспособная его удержать. Это натура пылкая и бесплодная — прекрасные видения блекли, едва соприкоснувшись с ней. Препятствия вдохновляли его, воспламеняли желание; успех оставлял в нем лишь усталость и пресыщение. Но по крайней мере он всегда сам становился первой своей жертвой, и не было в нем ни холодной жестокости распутника, ни еще более жестокой бездумности любовника, разочаровавшегося в своей мечте. Он весь пронизан тревогой, весь истерзан раскаяньем, и страдание той, кого он уже разлюбил, отдается в нем и мучит его.
Повторяю: этот влюбленный, с душой столь сухой, несчастный пленник угасшей любви, в моих глазах — мученик сострадания и долготерпения, и наша жалость всецело сосредоточивается на нем, а не на тиранической особе, теснящей и угнетающей его.
«Чувства человека неясны и разноречивы; они слагаются из множества изменчивых впечатлений, ускользающих от наблюдателя, и слова, всегда слишком грубые и слишком общие, могут, разумеется, их обозначать, но не способны их определять». Так говорит Адольф, и бесспорно — его душа более любой другой способна своей изменчивостью и сложностью поставить наблюдателя в тупик. Все в ней представляется мимолетным, зыбким, противоречивым. Вспыхивает страсть, и тут же появляется трезвый расчет. Сказав: «Горе тому, кто в первые мгновения любовной связи не верит, что эта связь будет вечной!» — он, какими-нибудь тремя страницами дальше, прибавляет: «Я понимал, что мы не можем соединиться навсегда». Когда он советует своей возлюбленной соблюдать осторожность, этот совет уже подсказан ему томительной скукой. И, однако, эту душу, волнуемую столь различными движениями, наблюдает ум пытливый, проницательный, неподкупный. Душа истерзана и омрачена, но ум остается ясным, кажется, что в этом человеке борются два начала, что, стоя на рубеже двух столетий, он подвергается прямо противоположным воздействиям каждого из них; что под покровом страсти в нем сохранился скептицизм и он уже не может ни безраздельно отдаться страсти, ни быть всего лишь холодным скептиком.
Впрочем, нам даются точные разъяснения.
«В доме моего отца я усвоил довольно циничное отношение к женщинам. Строго соблюдая внешние приличия, отец, однако, зачастую позволял себе легкомысленные суждения о любовных связях; он смотрел на них как на развлечения, если не дозволенные, то во всяком случае простительные…» И дальше: «Ему представлялось, что, пока речь не идет о женитьбе, можно без всякого стеснения сойтись с любой женщиной — а затем бросить ее».
Итак, представим себе молодого человека, воспитанного в таких правилах, проникшегося неверием в том возрасте, когда большинство еще сохраняет веру, и брошенного в накаленную грозовую атмосферу XIX века. Да, в нем было больше жара, нежели мощи, больше восторженности, нежели постоянства; все те порывы, что возносят ввысь и воодушевляют, сочетались в нем с проницательностью, охлаждающей пыл, и в этом, быть может, почти целиком заключается тайна души Адольфа, одной из самых тревожных, какие когда-либо были. Это натура слишком сложная, чтобы можно было определить ее одной формулой, слишком гибкая и подвижная, чтобы быть запечатленной в четких контурах, слишком мятущаяся, чтобы всегда оставаться похожей на себя.
«Тот, кто стал бы читать в моем сердце, — пишет Адольф, — когда Элленоры не было со мной, счел бы меня холодным, бездушным соблазнителем; тот, кто увидел бы меня рядом с ней, принял бы меня за неопытного, смятенного, страстного обожателя. И то и другое суждение было бы ошибочно: в человеке нет полного единства, и он почти никогда не бывает ни совершенно искренним, ни совершенно лживым».
Нашего героя часто упрекали в этой своеобразной немощности, обрекавшей его ни к чему не привязываться и, подобно разбитому зеркалу, давать лишь искаженное отображение; в этой роковой черте его характера усматривали некую ущербность, некое тяготеющее над ним проклятие. Но так ли уж ошибочно предположить, что сама эта ущербность — доказательство чрезвычайной изысканности ума, которому претят пошлость, глупость, тривиальные невзгоды, рано или поздно обнаруживающиеся и сказывающиеся во всем?