Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таня рывком села на кровати.
– Я пойду к нему! Он ведь этого, наверное, не знает!
– Не ходи никуда! Ты и не дойдёшь, свалишься по дороге! Я поговорю с Алексеем Валерьяновичем. Задам ему один вопрос. Он сам ведь сказал мне…
– Что?
Обеими руками Дина подняла над головой свои огромные запутанные волосы.
– Что я – это вся его жизнь.
И так тихо, так страстно и уверенно произнесла она эти слова, так просияло в темноте её вдруг ставшее жадным и даже слегка сумасшедшим лицо, что Таня испуганно вздрогнула.
Когда же, наконец, за её младшей сестрой, которую она первый раз в жизни увидела пьяной и испугалась этого почти так, как если бы вдруг увидела её раненой или мёртвой, захлопнулась дверь, Таня подошла к окну, откинула занавеску и в тусклом свете единственного на весь переулок фонаря ещё раз прочла: «Я в ужасе». Она стиснула зубы, зажмурилась. Как хорошо было, когда она начала уже выздоравливать и душа её ничего не хотела ни знать, ни помнить! И как дымно, как странно путались в голове мысли, – нет, даже не мысли, одни их обрывки, из которых невозможно было связать даже самого простого узора! Она помнила, что первое, что ей хотелось сделать, когда болезнь отступила от неё, это спросить у тех, кто радовался тому, что она выжила, и ухаживал за ней: заметили ли они, что все эти три недели её не было здесь, с ними? Они ухаживали за ней и спасали её тело, которое то сухо горело, то покрывалось испариной, и ноги её отекали, и сердце останавливалось, и мелкая, как бузина, сыпь осыпала живот, – они спасали это тело, которое, оказывается, само по себе ничего и не значило, потому что душа, испугавшись того, что происходило с ним, как будто бы сразу куда-то исчезла и вместе с собой унесла и всё то, что было действительно Таней: и страх за ребёнка, и страх за отца, и любовь к Александру Сергеичу, и колкую нежность к уехавшей матери, которая перемежалась с обидой, и много всего, очень много, что к телу её вовсе не относилось…
Те несколько дней, когда она почти не реагировала на окружающее, ни о чем и ни о ком не спрашивала, но только пила, с дикой жадностью ела, и снова пила, и спала так беспечно, в такой глубине, тишине, безразличье, что близкие люди не знали, что думать, – те несколько дней было отдыхом тела не столько от боли, озноба и жара, но больше всего: от души самой Тани…
Теперь она уже знала, как именно и в какую минуту отдых её оборвался. Она лежала в постели после завтрака, принесённого Алисой Юльевной с её швейцарской чистотой и точностью, особенно странной сейчас, в это дикое время, лежала в своей купальной шапочке, похожая на мальчика-подростка, вытянув вдоль одеяла почти голубоватые от проступивших вен руки, и вдруг няня, опухшая от беспрерывного тихого плача, вошла к ней с Илюшей. Она помнила, как увидела сначала няню и её большое, мокрое от слёз лицо, которое почти не вызвало в ней ничего, кроме досады и смутной вины, поскольку няня и плакала-то больше всего от вечного страха за Таню, и тут же, после этого красного няниного лица, что-то вдруг со страшною силой ударило её изнутри, она ощутила боль, от которой нужно было закричать, но силы кричать ещё не было, и она застонала. Её собственный родной ребёнок, с глазами такими голубыми, что они как будто цвели под шапкой пушистых и лёгких волос подобно тому, как цветут васильки, как фиалки цветут, незабудки, лаванда, – её ребёнок, в котором больше всего было доверчивости и только слегка ощущался испуг (вернее сказать: не испуг даже – робость!), так близко подошёл к её кровати, держась за няню, что она почувствовала на своей щеке его дыхание. Она застонала и потянулась к нему. И он потянулся к ней, прижался к её исхудавшим рукам, которые начали быстро и судорожно гладить и ощупывать его так, как слепые ощупывают тех, которых никогда не видели глазами.
Феликс Эдмундович Дзержинский, насколько мы можем судить, не убил ни одного человека, и ни одна, стало быть, капелька крови не запятнала ни его чистых рук, ни его старых, давно не чищенных и разношенных сапог, которые он, не считаясь с врождённой дворянскою, польскою склонностью к шику, ни чистить, ни даже сменить не подумал. Однако с котёнком играл, чему были свидетели. На каторге где-то, а может, в остроге, приблизил котёнка и долго играл с ним. А скромности был, говорят, необычной. Хотя… Это, кстати, не скромность, а хуже: унылое бешенство мёртвой идеи. Как всякое бешенство – крайне опасно.
Вот, скажем, к примеру: обед в ВЧК. Приносят судки, всевозможные плошки. Обедать, товарищи! Хриплые и суровые товарищи встают в весьма длинную очередь. А Феликс Эдмундыч? Работает, ясно. А кушать он будет? Ну, надо покушать, такого труда даже лошадь не стерпит!
Феликсу Эдмундычу всё норовили скормить чего-нибудь сытного и повкуснее: родной человек и к тому же начальство. Несут ему, скажем, котлету с перловкой, кисель из морошки, сметану, яичко.
А он побледнеет весь в негодованье:
– Сегодня, товарищи, что там к обеду?
– Сегодня конина, товарищ Дзержинский.
– Зачем же вы мне дали эту котлету? Я проше конины и только конины!
Короче: он был человеком идеи.
(В отличие от своевременно покинувшего шалаш Зиновьева, который именно в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году, ставши главою Коминтерна, очень увлёкся постыдными предметами бытовой роскоши и даже в еде себя не ограничивал!)
Были ли у Феликса Эдмундыча какие-то фантазии? А как же не быть? Очень даже и были. В восемнадцать с половиною лет, когда нежная отроческая пора во всей своей пылкой, цветущей наивности вступает в суровую зимнюю пору – поскольку сурова, загадочна юность, и многого хочется, даже и злого, и бесы тебя раздирать начинают, скрипят по твоей нежной шее когтями (а кажется: «Ах, золотые денёчки, ах, время невинности и упоенья!»), – вот именно в эту суровую пору высокий и стройный паныч с золотистой, хотя уже острой и гордой бородкой утратил любовь и доверие к Богу. Из сердца его злые бесы когтями своими кровавыми выдрали Бога. Осталась одна пустота, сгустки крови. Но так, как уже повелось в этом мире, увидев своё отражение в небе, где было по-прежнему тихо и ясно, своей пустоты пустота ужаснулась и тут же наполнилась строгим марксизмом. (Не целым, конечно, но этой программой… Да как её, Господи? Вроде: «этрусской»!)
И вот, уже кашляя палочкой Коха, слегка полысевший, но с той же бородкой, Эдмундыч пришёл в ВЧК. Он часто там и ночевать оставался: постелют ему в кабинете, и дремлет. То часик подремлет, то два, но не больше. А дома что, лучше? Нисколько не лучше. Жена да сынишка по имени Янек, тишайший, не любящий папу ребёнок. Хотя тот же Янек и вспомнил однажды, как папа на даче ходил на охоту. А сколько зверей приносил он из лесу! Придёт, весь в крови, разбросает по лавкам: и лисы, и белки, и зайцы, и дятлы! Конечно: разрядка – великое дело.
Так вот о фантазиях. В отличие от тех товарищей, которые работали рука об руку с товарищем Дзержинским, но не обладали фантазией вовсе, он часто, закрывши глаза цвета пепла, себе представлял то прекрасное место, где нет и не будет врагов революции. Здесь, в этой огромной и страшной, покрытой лесами, снегами России, он, бедный, до изнеможенья, до дикой мигрени, сидел и писал: «Расстрелять», «Утверждаю». В отличие от сильно пьющих и – если уж правде в глаза – то ленивых, но истинно русских людей Эдмундович с ленью нисколько не знался. Какое там спать, когда принесут часов в десять, скажем, вечера к тебе в кабинет списки для утвержденья, и сердце в груди сразу бьется, как колокол?! Какое там спать и зачем, если нужно под каждым вот этим чернильным листочком поставить своё: «Утверждаю. Дзержинский»?
Рука немела, губы были почти синими, и синее, мёртвое безумие стояло в его небольших глазах, когда, подписавши всю груду расстрелов, он падал на стол головою, а сердце всё не затихало, всё ныло: «Ещё мне несите! Ещё! Проше, проше!»
Однажды вот вышел курьёз, все смеялись (не очень, конечно, а так, усмехались!). Сидели товарищи на каком-то важном совещании. И, чтобы не терять драгоценного времени, товарищ Дзержинский передал через другого товарища в президиум товарищу Ленину список на ровно полторы тысячи фамилий со своим – под каждой фамилией – вопросительным знаком. Ильич пробежал засмеявшимся взглядом, прищурился ленинским добрым прищуром и сразу под всеми поставил свой крестик. Дзержинский кивнул и тихонечко вышел. К утру все полторы тыщи расстреляли. (Пришлось обратиться к китайским товарищам, своим бы не справиться за день: пять тысяч!) А Ленин узнал, так и ахнул: «Ну, Феликс! Я крестик-то этот поставил: мол, знаю, потом потолкуем!»
Идея была: в чистоте. Чтобы чисто! Пусть кровь. Это чисто. Пусть даже и сгустки мозгов на дровах. Пусть кожи куски на песке и цементе. (Китайцы-товарищи очень вот любят: отрежут кусочек спины и рассмотрят!)
Всё это, телесное, грубое, – мелочь. Чиста быть должна лишь душа революции. Эдмундыч старался. Не спал, ел конину. А если бы нужно, то съел даже кошку. Котёнка того, кого гладил в остроге, уж точно бы съел, не моргнув даже глазом. Но с новой немыслимой силой отчаяние охватывало его, когда на машине он ехал по улицам. О Боже мой правый! Да вот они: люди! Живые. С детями, с кошёлками, с сумками, в шляпках. И платье в цветочек. А что там – под шляпкой? Что там – под цветочком? Нет. Надо работать. Работать. Работать. Но только достичь чистоты, Боже правый!