Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот что я делаю у Остромова, понял он. Вот именно это самое я и делаю.
2Кугельский праздновал вовсе не окончание романа, а новоселье, но странная стыдливость заставила его об этом при Дане промолчать. От других не скрывал, прямо говорил: вселяюсь. Что ж было не вселяться? В Ленинграде это была теперь частая вещь. Одни сочтены лишними и высланы, другие найдены полезными и вселены. В двадцать втором высылали дворян, подозреваемых в заговорах, в двадцать пятом — дворян, пытавшихся скрыть, что они дворяне, а в двадцать восьмом — просто дворян, и всякий раз как-то так выходило, что чем лояльней ты был, тем сильней доставалось. Сначала стали истреблять тех, кто остался из любви к Родине, потом — тех, кто пытался на нее работать, потому что, значит, примазывался; и в результате лучше всех было тем, кто с самого начала сказал — тьфу на вас. Их высылают раньше, когда все еще мягче. Вообще тут не любят примирившихся — любят явных врагов, но это вещь отдельная, до Кугельского не относящаяся. А Кугельского вселили на место Белашевых, отправленных в Среднюю Азию.
Белашевы жили на Васильевском, в Третьей линии, в квартире, от которой им оставили комнатку. В прочие комнаты вселились слесарь Хватов, пропагандист Тишкин, оперуполномоченный Власов с женой и непрерывно дерущимися близнецами, а в бывшую комнату уплотненных владельцев попал по чрезвычайному рвению Кугельский, умница. «Вумный как вутка», поддразнивал его криминальный репортер хохол Сулема. Кугельский давно привлек внимание Еремеева — плотного, красного, одышливого, каков и должен быть редактор «Красной газеты» в реконструктивный период. Особенно хорошо писал он о бывших — тут все его кавычки были на месте. Собственно, писать о бывших хотели все. Тема была — не бей лежачего, или именно бей, но ведь тут не годится пролетарская грубость. Тут нужно показать, что и мы не лыком шиты. Нужна несколько витиеватая ирония, презрительная, почти добрая насмешка победителя: довольно топтать, пора пинать! И Кугельскому это удавалось — шла ли речь об опере, о хищениях или простоях: он хамил неуверенно, без замаху, что могло выглядеть снисходительностью победителя, хоть и было на деле древним, не побежденным покамест инстинктом раба. Он хорошо понимал про себя, кто они такие и где место ему самому, а потому бил покамест исподтишка.
Были заслуги, были — репортажи из суда над Макаровым, рецензии на «Садко» в Оперном, на «Заговор императрицы», за которую Толстой обещал оборвать ему уши, и он три дня ходил озираясь; был фельетон об учителе Лукишине, пытавшемся протаскивать идеализм, и о шумном деле подпольной акушерки Табачниковой, все оказалось враньем, но не опровергать же! По совести, он достоин был и большего, чем комнатенка на Васильевском. Но радовался и тому, как первому этапу: три всего года в городе — и уже не чужой!
Полноценный ленинградец Кугельский начал с того, что повесил над столом портрет Еремеева и рядом Перуца. Перуц ему нравился, потому что умел закрутить и подать, — если бы Кугельский умел так закрутить, он бы уже продал свой «Остров» трем кинофабрикам. Еремеев ему не нравился, но если позвать кого-нибудь из «Красной» на новоселье, те передадут, и случится заслуженный скачок в росте. В том, как висели рядом двое очкастых, толстый и тонкий, оба неприветливые, брезгливые — один от тонкости, другой от толщины, — была своя логика: Еремеев тоже все больше писал об ужасном, о кровавых врагах, в кольце которых мы… Кугельский думал также повесить Пруста. Он не читал, конечно, Пруста, но слышал от Барцева и других неприятных насмешников, что Пруст — новый столп, а Кугельский привык уважать начальство. В Барцеве, как ни странно, тоже было что-то начальственное — вероятно, потому, что он был сам себе начальник. Кугельский побаивался даже его дружков, позволявших себе ходить в коротких штанах и длинных гольфах: он никогда бы не осмелился выйти так на улицу, но им было можно. К тому же, по рассказам Барцева, Пруст всю жизнь писал о себе одном, и Кугельский тоже так хотел, вполне этого заслуживал — какая была жизнь, сколько передумано! Один день Кугельского, с точными, неизменно изящными мыслями о каждом пассажире трамвая, с убийственными наблюдениями над коллегами, с великими прозрениями о собственном назначении, — непременно перевесил бы тома Пруста о никому не нужной жизни больного француза; и если б не подлая потребность в заработке, о, какой кровью и желчью он уже написал бы всю правду, все недра своей души, от которых содрогнулись бы Нью-Йорк и Нью-Фаундленд, и почему-то Амстердам — так это ему представлялось. Но хорошо Прусту — он был смертельно болен, пиши не хочу. А тут пропадай живой и здоровый, в полуголоде и полупризнании. Не повесил.
Дальше Кугельский навел уюту. Он приобрел аристократическую кисочку, которую установил на столе, — умильно умывалась лапочкой, намывая гостей, напоминая дом. Поставил на стол фото вырезанной из «Огонька» страдающей американской безработной: не очень-то она страдала, по лицу судя. На вопросы, кто такая, можно будет загадочно вздергивать почти безволосые бровки. По дешевке — тогда многое бралось по дешевке, ссыльные распродавали имущество, — взял письменный прибор в виде озера с птичками. Повесил на стену коврик из входящей в моду, просвещаемой и орошаемой Средней Азии, должно быть, туркестанский, на него кинжал с намеком, чтобы спрашивали. Вообще на спрос было рассчитано многое. Висел же у Барцева над столом плакат с изображением кепки и подписью: «Эта кепка имеет особый сверхлогический смысл». Кугельский тоже так хотел, но не решался.
Он позвал Нонну, с которой познакомился на катке. Она все очень хохотала. Встречались только, когда хотела она: он не мог ей даже протелефонить. Какое-то общежитие, где-то ткачиха — не выдавала даже, где работает. Попытки близости, то есть тискать, кончались ничем, то есть в одиночестве, под одеялом (Кугельский воображал ее полные бедра, широкий зад; возбуждал почему-то зад). Красилась грубо, почти по-клоунски. Когда смеялась, бывала неприятна, запах изо рта луковый. В последний раз звонила неделю назад. Он спросил, когда свободна. Она сказала — а вот, в будущую пятницу. И он решился: приходите ко мне, я переехал. Она: я с подругой буду. Он, раздухарившись: хоть с двумя. Может, подруга посговорчивей. «Мадеры купите». Отчего у них вкус такой к мадере? Ведь невкусно, жжено. Он лучше купил бы водки, в крайнем случае можно разводить компотом.
Еще позвал он Мелентьева, Плахова, оба из газеты, бегуны-репортеры, на него глядели пренебрежительно, но ему казалось — завистливо. Да все завидовали, даже Пруст завидовал. Позвал Барцева — эдак небрежно: захотите — заходите. Барцев с преувеличенной учтивостью отказался, сумев и этот отказ превратить в комедию унижений. Трижды потом подходил при всех и говорил: знаете, Кугельский, мне очень хочется к вам прийти… Очень! Но я тут подумал… все-таки я никак не могу. Никак. Все-таки, как назло, именно в этот день в капелле Бах. Ладно, дружелюбно махал рукой Кугельский (погубит, погубит меня эта доброта ко всем!), ладно, не можете — в другой раз. Да, в другой раз, говорил Барцев решительно. В другой… или, может быть, никогда! Прощайте! И отбежал.
Потом прибегал снова, уже в столовке, в соседнем здании (столовались они при Ленстройтресте, невкусно, но дешево). Кугельский как раз сидел за столом с Плаховым и Рубакиным, молодежью, обучал их, как следует обрабатывать письма, чтобы слышалась живая речь пролетариата, и они от души смеялись, так убедительно, весело он говорил, — подбежал Барцев и при них стал со страшной энергией кричать:
— Мне так, так хотелось к вам пойти, Кугельский! Но я не могу!
— Да, — спокойно сказал Кугельский, — я помню, ведь у вас Бах.
— Какой Бах, к черту Баха! — заорал Барцев так, что обернулась вся столовая. — Я ради вас послал бы и Баха, и Голлербаха, и святого духа. Но именины у дядюшки — этого я никак не могу, Кугельский! Вы дороги, дороги мне как брат, которого у меня нет, но дядюшка! Это поразительный оригинал, красавец, пускает шептуна так, что заслушаешься. И потому я не могу, нет. Я не приду к вам, Кугельский! Простите меня, простите, умоляю, бегу.
И отпрыгнул, под хохот этих двоих. Кугельский резиновыми губами улыбнулся, ничего не понимая, но продолжать объяснение уже не мог, доел костистую рыбу с рыжей капустой и поплелся в редакцию.
В редакции случилось вовсе уже непристойное. Собирались на обычное четверговое обсуждение номера. Заместитель главного — собственно, все и решавший, правая рука в вопросах международной политики, вышедших в нынешнем году на первое место, — изучал план полосы о культурных развлечениях, подготовленной к выходным; Кугельский дал туда матерьял о театрах, сплошь ставящих заграничное, чуждое, тогда как есть свое, вон у него уж и пьеса закончена о любви американки к русскому рабочему, называется «Миллионерша», на излюбленный сюжет! — про это, конечно, не было ни слова, но в подтексте читалось, что автору есть кой-чего предложить. И в этот момент, когда Кугельский, затаив дух, ожидал благожелательной оценки, — ворвался Барцев, рыжий, растрепанный, никакого почтения, ни минимального даже приличия, и закричал с порога: