Высоко в небеса: 100 рассказов - Рэй Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец Адольф поднял голову, чтобы закончить речь.
— А теперь я должен сказать о них.
Он кивнул в сторону верхних трибун, где на фоне неба вырисовывались три стоящие фигуры.
— Они психи. Я тоже псих. Но я, по крайней мере, знаю, что я псих. Я говорил им: сумасшедшие, вы сумасшедшие. Вы чокнутые. Но ныне мое собственное безумие, мое сумасшествие, в общем, оно истощилось само собой. Я устал… И что теперь? Я возвращаю вам этот мир. Сегодня какое-то короткое время он был моим. Но теперь вы должны стать его хозяевами и править лучше, чем я. Я отдаю этот мир каждому из вас, но вы должны поклясться, что каждый возьмет себе лишь часть и будет над нею властвовать. Вот. Владейте.
Он вскинул здоровую руку к пустым трибунам, словно на его ладони лежал весь мир и он выпускал его на волю.
Толпа загомонила, зашевелилась, но криков не было.
Флаги тихо шептали на ветру. Языки пламени стелились по воздуху и дымили.
Адольф надавил пальцами на глазные веки, словно ослепленный внезапной головной болью. Не глядя ни на режиссера, ни на продюсера, он тихо спросил:
— Пора уходить?
Режиссер кивнул.
Адольф хромая спустился со сцены и подошел туда, где сидели продюсер и режиссер, один старый, другой помоложе.
— Давай, если хочешь, побей меня еще разок.
Режиссер сидел и смотрел на него. Наконец он отрицательно покачал головой.
— Мы закончим этот фильм? — спросил Адольф.
Режиссер взглянул на продюсера. Тот пожал плечами и не нашел что ответить.
— Что ж, — сказал актер. — Во всяком случае, безумие кончилось, лихорадка прошла. А я все-таки произнес свою нюрнбергскую речь. Господи, ты только посмотри на этих идиотов вверху. Идиоты! — крикнул он вдруг, обращаясь к трибунам. Потом опять повернулся к режиссеру. — Представляете? Они хотели получить за меня выкуп. Я сказал им, что они дураки. И сейчас я скажу им это еще раз. Мне пришлось от них удрать. Я просто не мог больше выносить их дурацкую болтовню. Я должен был прийти сюда и в последний раз на свой лад стать для самого себя шутом. Что ж…
Он заковылял по безлюдной арене и на ходу, обернувшись, негромко сказал:
— Я подожду в машине. Если хотите, я готов сняться в финальных сценах. Если нет, значит, нет, и точка.
Режиссер и продюсер подождали, пока Адольф забрался на вершину трибуны. До них доносились обрывки ругательств, которыми он поливал тех троих — кустистые брови, толстяка и уродливую макаку, — обзывая их последними словами и размахивая руками. Те трое попятились от него и вскоре скрылись из виду.
Адольф стоял один наверху, на холодном октябрьском ветру.
Режиссер напоследок еще раз усилил для него громкость. Толпа послушно грянула последнее «Зиг хайль».
Адольф поднял здоровую руку, но уже не в нацистском приветствии, а в каком-то знакомом, легком, полунебрежном англо-американском взмахе. И тоже скрылся из виду.
Вместе с ним скрылись и последние солнечные лучи. Небо уже не было больше кровавым. Ветер носил по арене стадиона пыль и страницы объявлений из какой-то немецкой газеты.
— Сукин сын, — пробормотал старик. — Давай-ка отсюда выбираться.
Они оставили горящие факелы и развевающиеся флаги и лишь выключили звуковую аппаратуру.
— Жаль, что я не принес пластинку с «Янки Дудль», мы бы под нее сейчас ушли, — сказал режиссер.
— Зачем пластинка? Сами насвистим. Почему нет?
— Верно!
Он взял старика под локоть, и они стали в темноте подниматься по лестнице, но лишь на половине пути у них достало духу попытаться свистеть.
И вдруг им стало так смешно, что они не смогли закончить мотив.
1976
Darling Adolf
© Перевод О.Акимовой
Бритьё по высшему разряду
Он въехал в город, двигаясь на восток и паля из пистолетов в синее небо. Между делом застрелил курицу, которую тут же втоптали в пыль копыта его лошади, а потом с гиканьем перезарядил обойму и, как был, с рыжей, колючей трехнедельной щетиной на физиономии, поскакал в салун, оставил лошадь на привязи и, не расставаясь с дымящимися пистолетами, прямиком направился к стойке бара, где с неудовольствием изучил в зеркале свое закопченное солнцем отражение, прежде чем потребовать стакан и бутылку виски.
Бармен из-за стойки придвинул к нему и то, и другое, а сам ретировался.
Посетители перебрались в другой конец зала, поближе к закускам, и разговор заглох.
— Что, языки проглотили? — вскричал Джеймс Мэлоун. — А ну, всем базарить и кутить! Кто не понял, тому вышибу остатки мозгов!
Все сочли за лучшее изобразить базар и кутеж.
— Так-то лучше, — сказал Джеймс Мэлоун, опрокидывая в себя очередной стакан.
Распахнув ногой створки двери, отчего по салуну пронесся сквозняк, он вышел тяжелой слоновьей поступью в уличные сумерки, где местные жители, возвращавшиеся домой с рудников или горных выработок, привязывали лошадей к видавшим виды столбам.
Напротив салуна располагалась парикмахерская.
Прежде чем перейти через улицу, он проверил спусковые крючки, понюхал отливающие синевой пистолеты и сладостно крякнул от порохового запаха. Тут ему на глаза попалась валявшаяся в мягкой пыли жестянка, в которую он на ходу с оглушительным хохотом вогнал три пули, отчего лошади вдоль всей улицы нервно шарахнулись и начали прядать ушами. Для верности передернув затворы, он пнул сапогом дверь парикмахерской и увидел очередь. Во всех четырех креслах, с журналами в руках и уже намыленными щеками, сидели клиенты, ожидая, пока их обслужат, а в сверкающих зеркалах отражалось спокойствие, изобилие пены и безмолвное проворство брадобреев.
Вдоль стены на скамье сидело еще полдюжины жаждущих очищения местных жителей, вернувшихся кто с гор, кто из пустыни.
— Присаживайтесь, — поднял глаза один из парикмахеров.
— Присяду, не сомневайся, — бросил мистер Джеймс Мэлоун, наводя дуло пистолета на ближайшее к дверям кресло. — Выметайся, любезный, а то прошью тебя вместе с обивкой.
В глазах посетителя, над пенной маской, вспыхнуло удивление, которое сменилось гневом, а потом предчувствием беды. Помедлив, он не без труда выбрался из кресла, вытер простыней намыленный подбородок, швырнул простыню на пол и примостился на самом краешке скамьи.
Джеймс Мэлоун фыркнул, хохотнул, плюхнулся в черное кожаное кресло и поднял пистолеты.
— Я ждать не буду, — заявил он всем и никому. Его взгляд скользнул над головами и зацепил потолок. — Кто умеет жить, тот никогда не ждет. Так и знайте!
Посетители уставились в пол. Парикмахер, прочистив горло, набросил на Джеймса Мэлоуна свежую простыню. Под ней торчали пистолеты, как пара белых островерхих шатров. Для острастки Мэлоун постучал рукоятью о рукоять и вернул пистолеты в прежнее положение.
— Работай, — приказал он парикмахеру, не глядя в его сторону. — Сперва побриться, а то вся морда чешется, потом постричься. А вы, охламоны, справа налево, готовьтесь байки травить. Да чтоб не занудно было. Веселите меня, пока цирюльник тут хлопочет. Давненько меня никто не веселил. Вот ты, крайний, начинай.
Горожанин, выдернутый из уютного кресла, мало-помалу опомнился, вытаращил глаза и с трудом заговорил, как после удара в челюсть.
— Знавал я одного типа… — выдавил он, бледнея. — Так вот, стало быть…
Не обращая на него внимания, Джеймс Мэлоун обратился к парикмахеру.
— Эй, ты, бритье обеспечь по высшему разряду. Кожа у меня нежная, и сам я парень видный, если щетину сбрить, — просто долго по горам таскался, а золотишка так и не намыл, потому сегодня и не в духе. Заруби себе на носу: порежешь — убью. Выступит на физиономии хоть капелька крови — всажу в тебя пулю. Усек?
Брадобрей молча кивнул. В парикмахерской стало тихо. Никто не смеялся и не травил байки.
— Чтобы ни кровинки, ни царапины, понял? — повторил Джеймс Мэлоун. — А то спать тебе на полу вечным сном.
— Я семейный человек, — произнес парикмахер.
— Да хоть мормон с шестью женами и выводком мелюзги. Одна царапина — и тебе конец.
— Детишек у меня двое, — сказал парикмахер. — Дочка и сын.
— А мне плевать, — оборвал Мэлоун, устроившись поудобнее и закрыв глаза. — Поехали.
Парикмахер подготовил горячие салфетки и принялся накладывать их на лицо Джеймсу Мэлоуну; тот ругался и вскрикивал, размахивая пистолетами под простыней. Когда горячие салфетки были сняты, а щетину стала покрывать горячая пена, Джеймс Мэлоун все еще продолжал сыпать проклятьями и угрозами, а побледневшие посетители, которых он держал на мушке, боялись шевельнуться. Трое других парикмахеров стояли как истуканы за спинками кресел; несмотря на летнюю жару, в помещении стало холодно.
— Почему ничего не слышу? — рявкнул Джеймс Мэлоун. — Не можете травить байки — будете петь. А ну, заводи «Клементину» в четыре глотки! Кому сказано? Повторять не стану.