Русский роман - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек, не привыкший к оглушительному голосу цикад, может обезуметь уже через несколько минут, но у нас, у людей Долины, они были любимыми певуньями лета и поля.
«Что заставляет их петь? — вопрошал Пинес меня и себя. — Это не брачная песня, потому что самки не идут на голос самца. И не остерегающий голос на границе своей территории, потому что самцы цикад не нападают друг на друга. И вдобавок ко всему они почти лишены слуха. Что же заставляет их петь?»
Он посмотрел на меня в ожидании ответа, но мне было тогда всего десять лет, и я был точно тяжелый, прожорливый мешок, в котором полно чужих рассказов и ни одного своего ответа.
«Вот настоящая песня этой земли, — сказал Пинес. — Упрямый крик, без нот и мелодии, без конца и начала, одна лишь вызывающая и торжествующая декларация существования: „Вот она, я!“».
«Да будет тебе известно, Барух, — сказал Пинес, — что это скромное насекомое, именно оно — настоящий герой знаменитой басни о стрекозе и муравье. Переводчики-недоумки извлекли эту цикаду из ивритского текста и назвали ее стрекозой. Вся эта глупая басня — плод огромного невежества».
Он привел меня в сад. Солнце пылало над огромными полями. Ни одной птицы не было в небе. Телята стояли в квадратной тени изгородей, вывалив языки, сети паутины застыли, и их обитатели спрятались среди веток. Обожженные бабочки падали на землю, и их крылья в моей руке были горячими и твердыми, как медные листочки. Только цикада, квадратная и стойкая, с силой и страстью выводила свой знойный гимн суховею. Ее резкий оранжевый голос прорывался сквозь листья, бросая вызов ярости солнца, смеясь над пламенем земного пекла.
Пинес был большим мастером ловли цикад. Каждый ребенок в мошаве знал, что цикады замолкают в тот момент, когда различают приближающегося человека, спешат взлететь и исчезнуть. Но Пинес открыл мне, что их острое зрение маскирует почти полную глухоту.
«Фабр взрывал заряды под каштаном в своем саду, но цикады даже не шелохнулись», — рассказывал он мне. Анри Фабр, французский энтомолог, был любимым автором Пинеса. «Может, он был не так уж педантичен в своих наблюдениях и не верил в теорию эволюции, — признавал учитель, — но, к его чести будь сказано, он был наивен и любопытен, как ребенок».
Мы вместе приблизились к кустам. Рука Пинеса метнулась вперед, из ветвей донесся ужасный вопль, и вот уже цикада забилась в его пальцах. Теперь он показал мне ее огромные мозаичные глаза, прозрачные, в прожилку, крылья, клапаны голосовых сумок по бокам брюшка. Взяв тонкую соломинку, он поиграл по клапанам и извлек из цикады короткий стрекот.
И тут он объяснил мне, как велико человеческое невежество. Аристотель, сказал он, верил, что мухи рождаются из гнилого мяса. В Моисеевой Торе написано, что заяц и кролик жуют жвачку. «Жалкие глупцы! — прошептал он. Он всегда понижал голос, когда держал в руке насекомое. — Невежды! А сколько безграмотности и глупости содержится в той басне! Ведь цикада зимует под землей в виде личинки и совершенно не нуждается в милостях муравья. А летом именно прилежный муравей оказывается грабителем, который ворует у цикады плоды ее труда».
Я был тогда десятилетним ребенком. Я все еще помню, каким жестким казалось мне ее маленькое тельце, когда она извивалась и била сильными ножками, пытаясь вырваться из моих пальцев. Пинес показал мне, как она высасывает сок, сидя на кожуре яблока, и как длинная колонна темных маленьких муравьев, почуявших сладость сока, ручьем течет к ней вверх по древесному стволу. Первые из них уже прижались к хоботку цикады, взобрались на ее спину, жадно заглатывая крохотные капельки сока, который вытекал из пробуравленного ею отверстия. В воздухе висел дурной, напористый запах муравьиной кислоты.
«Видишь, — сказал Пинес. — „Пойди к муравью, ленивица[171]“, — повторяют они, — к этому прощелыге, попрошайке и паразиту, который прилюдно грабит трудолюбивую цикаду под покровительством царя Соломона и лицемерного буржуя Лафонтена».
Дедушку цикады не интересовали. Насекомые, которые не угрожали или не помогали плодовым деревьям, не удостаивались его внимания. Иногда, правда, цикада оставляла красноватое колечко на кожице фруктов, но дедушка не видел в этом никакого вреда. Однажды, копая с ним в саду, я увидел личинку цикады в ее глубоком туннеле. Там она проводила свою жизнь в полной тьме, прижавшись к одному из корней и высасывая из него пищу. Личинка была бесцветной и неповоротливой, глаза ее помутнели от темноты, и ее осклизлое тельце выскользнуло из моих пальцев.
Благодаря Пинесу я удостоился также присутствовать при последнем превращении цикады. «Это дело удачи», — предупредил он меня, и буквально в тот же момент гусеница выбралась на поверхность земли и стала оглядываться в поисках куста, на который можно было бы забраться. Она была еще неуклюжей и тяжелой, но ее глаза уже потемнели и блестели на солнце.
«Вместилища уже готовы принять солнечный свет и окончательную форму, — прошептал Пинес. — Ибо сладок свет и хорошо глазам видеть солнце».
Мы сидели на земле, и рука учителя лежала на моей. Гусеница оседлала ветку куста, поползла по ней и остановилась. Ее кожа треснула вдоль всей спины, как будто вспоротая невидимым лезвием.
Мало-помалу взрослая цикада высвободилась из своих младенческих пеленок. Ее мокрые и слабые ножки медленно подрагивали, влажная мантия крыльев начала затвердевать. Три часа подряд мы следили за тем, как солнце и воздух наполняют ее жилы и как ее цвет из желтовато-белесого становится зеленым, а затем коричнево-серым. Потом она разом оторвалась от дерева, полетела своим путем, и тут же послышался ее громкий голос, спорящий с голосами подруг в поле, опьяненный гордостью свершения, существования и жаждой жизни.
Пинесом овладела задумчивость. «Сегодня ты видел зрелище, которое немногим довелось увидеть», — сказал он.
Мы поднялись и направились домой, и вдруг учитель схватил меня за руку.
«„Во все дни свои ел впотьмах“[172], — процитировал он. — Четыре года она буравила землю в полной темноте, и четыре недели отпущены ей петь под сладким светом солнца. Стоит ли удивляться, что она так радостна и голосиста?»
Эти слова произвели на меня большое впечатление. Я рассказал дедушке, как поет цикада, но он пренебрежительно махнул рукой. «Пинес большой знаток, — сказал он, — но он окружает своих жучков множеством небылиц. Разве гусеница в земле печальна? А цикада на дереве радостна? Пинес приписывает насекомым человеческие переживания».
Но там, в садах моего детства, учитель смотрел на меня и улыбался, радуясь каждой возможности одарить, воспитать и повлиять. А я, хоть и совсем маленький, понимал, что он изо всех сил трудится надо мной и формирует меня. Я знал, что они с дедушкой часто спорят обо мне, и, как большой теленок, вытягивал шею, чтобы получить побольше ласки.
«Тебе как будто недостаточно, что он сирота, без отца и матери. Зачем ты еще наваливаешь ему на плечи все свои несчастья», — возмущался Пинес над ночной миской маслин.
Я лежал в кровати, «Жизнь насекомых» Анри Фабра, которую Пинес дал мне почитать, лежала у меня на груди, и большое счастье заполнило меня, когда я услышал, как дедушка ответил: «Он мой Малыш».
Только по прошествии многих лет Пинес признал, что его энтомологические поэмы не имели под собой никакой научной базы и произносились лишь для того, чтобы дать мне первое представление и увлечь изучением природы. «Очарование, которое испытывает человек, глядя на животных, — не что иное, как форма эгоизма. Его источник — в нашей потребности к самоутверждению. Мы одомашниваем животных, дрессируем птиц, надеваем шляпы на обезьян, и все для того, чтобы доказать себе, что мы — венец творения.
Странным образом, — продолжал Пинес, — рассказ о сотворении в Танахе и теория эволюции Дарвина привлекательны одним и тем же: они представляют человека высшей ступенью. Но, мальчик мой, вправе ли мы предположить, что природа так разумна и целенаправленна? А может, она не что иное, как цепь случайностей, исторгающая из себя свои ошибки?»
Он открыл свою большую книгу Танаха и показал мне «важный стих»: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти… и нет у человека преимущества перед скотом»[173].
«Все комментаторы ошибочно толковали этот стих, — захлопнул он Танах. — Самое важное слово в нем не „смерть“, а „участь“. Не смерть выражает равенство меж человеком и животным, а участь».
Он внимательно посмотрел на меня и растаял, увидев, как неотрывно я ему внимаю.
«Участь человека и участь животных… — повторил он. — Оба они — результат игры случая и оба одинаково подчинены капризам случайности. И вдруг расхохотался. — Уж не говоря о рабочем скоте нашего мошава, участь которого — трудиться, как мы.